Евреи и Европа
Шрифт:
И поэтому если принять во внимание, что даже для самой лаконичной демонстрации присутствия каждой из двенадцати компонент у каждого из почти сорока названных выше писателей и мыслителей потребуется по крайней мере одна страница, то сумма окажется ненамного меньше мрачных прогнозов моей подруги. Иными словами, в рамках одной главы детальная демонстрация верности изложенных выше взглядов вряд ли возможна. И тем не менее значительную часть сказанного выше легко проверить. Не вдаваясь в подробный анализ всех перечисленных писателей и мыслителей, следует выбрать несколько хорошо известных имен и попытаться применить к ним приведенную выше схему. Затем нужно применить ту же схему к современникам и предшественникам выбранного писателя. Так, выбрав, например, Мандельштама, следует сравнить его с Гумилевым, Ахматовой, Цветаевой и, наконец, с Блоком, Белым и Вячеславом Ивановым. Выбрав Шестова, сравнить его с Соловьевым, Бердяевым, Булгаковым и тем же Вячеславом Ивановым. Выбрав Кафку — сравнить его прозу с прозой Германа Гессе и Томаса Манна или, для полноты исторической перспективы, с романами Гете, едва ли не единственной немецкоязычной прозой XIX века, равновеликой кафкианской. Мой опыт защиты изложенных выше взглядов говорит о том, что нет более простого и надежного способа убедить оппонента, чем подобный
Наконец, следует сказать несколько слов еще об одном — на этот раз более конкретном — возражении. Внимательный наблюдатель с легкостью заметит, что приблизительно половина имен, упомянутых выше, относится к первой половине двадцатого века. И таким образом, у историка культуры может возникнуть подозрение, что структуры, проанализированные выше, являются общими скорее для литературы и философии эпохи модернизма, нежели еврейско-европейской традиции. Однако это не так; и не только потому, что вторая половина упомянутых имен относится к другим эпохам. Из числа писателей и философов, относящихся к первой половине века, тоже далеко не все были модернистами. Наконец, что же касается собственно модернистов, то мысленный эксперимент, предложенный выше, может развеять последние неясности и подозрения. Действительно, анализируя Т. С. Элиота или Эзру Паунда, Германа Гессе или Томаса Манна, историк культуры не найдет в их текстах ни антиэстетицизма, ни лингвистического скептицизма, ни аллегорического мышления, ни обращенности к проблематике времени в ее экзистенциальном ключе, ни размышлений о скрытых механизмах власти — всего того, без чего тексты Кафки или Беньямина просто немыслимы. Даже у Джойса — автора, пожалуй, наиболее близкого к еврейско-европейской традиции, — бросаются в глаза и вера в эстетическое творчество в качестве абсолютной ценностной категории, и всепроникающий символизм, и относительное равнодушие к проблеме власти, и грандиозный миф циклического времени, спроецированный на повседневность.
Впрочем, не следует переоценивать универсальность приведенной выше схемы. Этой схемой описывается не структура еврейской мысли вообще, во всем ее разнообразии от раннебиблейских времен до современной израильской литературы, а только ограниченный набор явлений, возникших на стыке между еврейским и христианским мирами. Как уже говорилось, речь идет об авторах с двойным культурным гражданством. Более того, не все писатели и мыслители еврейского происхождения, существовавшие в рамках европейских культур, подпадают под эту схему. Так, например, поэзия и проза Пастернака, вне всякого сомнения, не вписываются в приведенную выше схему и поэтому, по всей видимости, не принадлежат к еврейской цивилизации. Наконец, как уже было сказано, не все двенадцать признаков характерны для всех перечисленных культурных явлений. Спиноза выстроил одну из самых стройных метафизических систем; Гейне был, как кажется, равнодушен к проблеме времени; лингвистический скептицизм отсутствует у Пруста и Мандельштама; Брох писал в рамках символической традиции; мистицизм Нелли Закс предполагает, хотя и с серьезными оговорками, имманентность смысла в материальном мире; и, наконец, Бабель, чья «Конармия» несомненно укладывается в приведенную схему, в «Одесских рассказах» занимался сознательной эстетизацией уголовного мира Молдаванки.
С другой стороны, определенное количество нееврейских писателей и философов достаточно хорошо описывается этой схемой. Так, проза и эссеистика позднего Толстого и философия раннего (довоенного) Хайдеггера хорошо в нее укладываются. И тем не менее все это не опровергает приведенную теорию. В своей знаменитой статье «Часы и облака» Карл Поппер очерчивает два полюса предсказуемости явлений: абсолютную предопределенность хода часов и абсолютную случайность форм облаков. На полпути между ними лежит та степень точности, которая доступна гуманитарным наукам; и из невозможности найти универсальные законы культуры не следует утверждение об облакоподобной, ни с чем не сравнимой уникальности каждого культурного явления. Соответственно из неприменимости описанной теории к абсолютно всем европейским евреям не следует ее ошибочность. Любая последовательная попытка применить схему еврейской традиции к другим национальным культурам в Европе может легко в этом убедить. Несмотря на существование нееврейских писателей, укладывающихся в эту схему, и на ее неполную применимость к еврейским, количество еврейско-европейских писателей, укладывающихся (или почти укладывающихся) в эту схему, многократно превышает то небольшое количество нееврейских писателей, которые в той или иной степени подпадают под описанную схему.
В заключение осталось сказать, что теория, очерченная выше, ставит перед ученым несколько дополнительных проблем, требующих анализа. Первая — уже упоминавшаяся проблема биографической близости тех или иных писателей к еврейскому миру. И если сама по себе эта близость еще недостаточна для оценки их принадлежности к еврейско-европейской традиции, то она в значительной степени дополняет картину в том случае, если эта принадлежность уже установлена. Так, например, ни страсть Кафки к бродячему идишистскому театру, ни близкая дружба с его труппой, ни его сионизм, ни даже тот факт, что объем тетрадей с упражнениями по ивриту, оставленных им после смерти, был приблизительно равен объему его рукописей, не могут ничего сказать о культурной принадлежности написанных им книг. Но в том случае, если культурная принадлежность книг Кафки уже установлена, эти факты добавляют к общей картине несколько важных штрихов. То же самое относится и к беньяминовскому изучению Каббалы или классическому еврейскому образованию, полученному Спинозой.
Вторая, сходная с первой, проблема — еврейская тематика. Идентифицировав еврейско-европейскую традицию на уровне форм мысли, ученый должен спросить себя, не проявляется ли принадлежность к еврейской мыслительной традиции и на уровне выбора материала? Иными словами, тематические элементы, которые сами по себе недостаточны для решения вопроса о принадлежности или непринадлежности писателя к той или иной традиции, могут стать важными деталями в том случае, когда принадлежность к еврейской мысли уже установлена. Характерным примером такой детали является неоконченный исторический роман Гейне «Рабби из Бахраха», родившийся как не слишком удачная попытка подражания Вальтеру Скотту. И если Вальтер Скотт писал об истории своей страны, истории Британии, Гейне выбирает в качестве своей истории не историю становления немецкой культуры, а историю разгромленной еврейской общины— историю кровавых наветов и погромов. Многочисленные стихотворения, так или иначе связанные с еврейской тематикой, от «Донны Клары» до «Иегуды бен-Галеви», дополняют картину.
Следующая задача, которая оказывается на повестке дня, связана с проверкой применимости теории к культурным явлениям, сходным с теми, на материале которых эта теория была разработана. Здесь в первую очередь речь идет о тех, кого принято называть писателями второго ряда. Впрочем, на мой взгляд, и в этом случае не следует ожидать абсолютной применимости теории; более того, количество отклонений от описанной выше схемы, как кажется, должно вырасти. Писателей второго ряда часто отличает несамостоятельность мысли, ярко выраженная зависимость от предшественников и склонность воспроизводить фигуры речи и мыслительные ходы, уже опробованные в прошлом. И поэтому их книги могут оказаться построенными на многочисленных клише, взятых из практики тех национальных литератур, в рамках которых эти люди писали. Но с другой стороны, подобная несамостоятельность не является универсальной. И следовательно, нет ничего удивительного в том, что не только мои единомышленники, но даже оппоненты часто говорили мне, что моя схема очень хорошо работает для широкого круга писателей второго ряда, от Ильи Эренбурга до Леонида Аронзона, от Стефана Цвейга до Макса Брода. К сожалению, то, что я о них знаю, недостаточно для подтверждения или опровержения подобных утверждений. Аналогичным образом следует попытаться применить вышеуказанную схему к тому, что было создано евреями вне литературы, философии и теории культуры. И здесь в первую очередь речь идет о тех областях гуманитарных и общественных наук, которые примыкают к философии и культурологии: о лингвистике, историографии, социологии и политологии. Научные революции, связанные в социологии с появлением «социологизма» Эмиля Дюркгейма и «формальной социологией» Георга Зиммеля, в историографии — со «школой анналов» Марка Блока, в антропологии — с Марселем Моссом и, наконец, в языкознании с «генеративной лингвистикой» Ноама Хомского, должны стать материалом детального анализа. Историк культуры должен попытаться выделить базисные принципы, лежащие в основе теорий перечисленных ученых, и соотнести их с описанной выше схемой. И несмотря на то, что подобный анализ неизбежно оказывается за рамками этой главы, то, что я знаю об этих ученых, свидетельствует, как мне кажется, в пользу продуктивности этого подхода.
Следующая группа вопросов, которые оказываются на повестке дня, связана с соотношением той традиции в еврейской цивилизации, о которой шла речь выше, с другими традициями: с библейской и постбиблейской литературой, с талмудическими аксиологическими поисками, с высоким Средневековьем, с литературой на идише и, наконец, с современной израильской культурой. Сравнение идишистской и израильской литератур с еврейской традицией в европейской цивилизации представляет особый интерес. Как я уже говорил, последняя является пограничной областью, сложившейся на стыке между еврейским и христианским мирами и расположенной с точки зрения материала на европейской культурной территории. Что же касается литературы на идише и израильской литературы, то они также являются пограничными явлениями на стыке между еврейским и христианским (или постхристианским) мирами, но расположенными на еврейской культурной территории. И потому в силу пограничного характера всех трех традиций можно предположить, что очерченная схема окажется во многом применима и к последним двум. С другой стороны, из-за разницы в культурном расположении возможность простого перенесения теории на другие традиции представляется маловероятной. И действительно, даже беглый взгляд на поэзию Бялика и прозу Агнона убеждает, что, например, антисимволизм не является характерной чертой израильской литературы — по крайней мере, на этапе ее становления.
Последней и, пожалуй, самой интересной проблемой, которая должна оказаться в поле зрения историка культуры, является «проблема генезиса»: необходимость понимания того, каким образом сложились структурные характеристики еврейской традиции в европейской культуре, о которых шла речь в этой главе. И здесь легко выделить три наиболее очевидных механизма: механизм преемственности, механизм отталкивания и механизм исторической обусловленности. Что касается первого, то речь идет, разумеется, о преемственности по отношению к еврейскому миру вообще и иудаизму в частности. Так, например, обращенность к моральной проблематике, к проблематике поступка легко соотнести с той центральной ролью, которую в иудаизме играет соблюдение заповеди: действие, поступок — в противовес чистой вере в христианстве. В отличие от преемственности, механизм отталкивания распадается на два: на отталкивание от иудаизма и отталкивание от христианства. И поскольку обсуждаемая культурная область является пограничной, то более чем вероятно, что на ее появление должны были повлиять оба типа отталкивания. Так, лингвистический скептицизм легко объяснить отталкиванием от христианства. Как известно, европейская философская традиция от схоластики до рационализма постулировала выразимость мира с помощью слов, отождествляя, часто бессознательно, Слово-Логос, которое «было в начале» и с помощью которого был создан мир, и слова земных языков. Достаточно очевидно, что лингвистический скептицизм, сомнения во всесильности слова являются прямым отрицанием подобного взгляда. Аналогичным образом можно объяснить и возникновение антисимволизма еврейской традиции: как отталкивание от символизма церковной культуры и всепроникающего символического мышления в романтической и постромантической литературе. Впрочем, за объяснениями не обязательно ходить так далеко: причиной может быть и простое отталкивание от тотальной символизации, характерной для повседневной еврейской жизни, в которой почти каждая деталь быта наполняется религиозным смыслом.
Что касается исторической обусловленности, третьего механизма порождения структур еврейской мысли в европейской культуре, то она также распадается на две составляющие. Во-первых, речь может идти об обусловленности еврейской историей как таковой. Нет ничего проще, чем проследить связь между кровавой историей евреев в Европе, историей унижений, гонений и погромов, и такими характерными чертами еврейско-европейской интеллектуальной традиции, как внимание к механизмам насилия и демифологизация кровавой реальности истории. И во-вторых, речь может идти об исторической обусловленности той ситуацией, в которой существовали писатели-евреи, о которых шла речь выше. Так, например, хорошо известно, что значительная часть еврейских интеллектуалов была поставлена в положение маргиналов, «отщепенцев». И поэтому нет ничего удивительного в том, что в еврейско-европейской традиции доминируют такие характерные черты маргинального образа мысли, как противостояние власти и предпочтение личной свободы любым национальным и государственным ценностям.