Еврейский Бог в Париже
Шрифт:
Посвящаю пони, которому сказали: заткнись.
В Польше нас зачем-то пересадили в неудобные вагоны, наверное, чтобы мы не очень о себе воображали, и вышедшие в Варшаве русские, прощаясь, сказали, чтобы деньги и прочее, что у нас есть, мы не выпускали из рук, потому что поляки воруют.
Сколько живу на свете, все жду, когда же меня наконец обворуют поляки!
Но она, кажется, поверила и прижала к себе детей.
И, как обычно, ее красота оказалась пропуском в рай. Поляки ощупали всю ее глазами, но наши чемоданы им все равно понадобились, и они долго в
Кто бы объяснил им, что нашла во мне эта великолепная пани?
– У тебя шерстка даже в носу,- говорил сын, поглаживая меня.
– Это внутри меня, лысого, живет волосатый-волосатый человек, отшучивался я.
Ничто не предвещало Парижа, нас обыскивали как обыкновенных транзитных пассажиров, переехавших из одной криминальной страны в другую, без всякой снисходительности, как дворняжек, в нас искали вшей, в таких, как мы, за жизнь не могли не расплодиться вши, ее красота только подтверждала правило – не верить всему, что прибывает с той стороны, обобрать нас как липку, как их самих обобрали за несколько столетий.
Я таможенникам очень не нравился, и они рылись в наших чемоданах особенно долго, пока я не вручил одному из них сто рублей, а на просьбу дать еще свернул пальцы в фигу.
Она следила за моими манипуляциями недоверчиво, не верила, что из этого может выйти путное, ей не приходилось бывать здесь раньше, стоять в Майданеке посреди ангара, с потолка которого через распылители еще каких-нибудь сорок лет назад сыпался на моих соплеменников “циклон Б”, и стоки по углам ангара готовы были принять их кровь и нечистоты, а я стоял и видел, что сквозь щель в ангар пробивается редкое солнце, к которому, наверное, рвалась их душа, умирая.
Так что я побывал в Майданеке одним люблинским летом, и он вспоминается мне, как музыка. Только я не могу эту музыку записать, потому что не знаю нот и нет у меня сердца, которым это все записывается.
Она не могла это знать, потому что не была в Майданеке и потому, что Майданек не Париж, в который я их вез, здесь бы мы ничего не решили, здесь все было решено за нас. И я попрощался с Польшей навсегда, как только выбрался оттуда.
Я мог бы все это рассказать своим детям, но решил их не пугать, да и она была бы раздражена рассказом, подумала, что хочу разжалобить. И теперь она продолжала тревожно молчать, не веря, что я справлюсь, и передернула плечами недовольно после того, как таможенники ушли. А когда ушли, велела нам выйти.
Мы стояли и смотрели через щель в двери, как тщательно и сурово она снова начала складывать вещи, отказываясь от всякой помощи, и складывала так долго, будто укоряла меня, что я нарочно везу их в Париж, чтобы подвергать подобным истязаниям.
А впереди еще две таможни, правда в цивилизованных странах, но обыскивают такие же смертные.
Вечер. Простота одеяла. Теплый лоскут, нетребовательный, спрятавший мою бессонницу от мира на несколько часов. Зачем я все это затеял?
Если бы мне не приснился мотивчик, я бы, пожалуй, никого не стал беспокоить, но он приснился, и его следовало записать. Как?
Он так назойливо приснился, будто его нашептали. И будто я видел того, кто, склонившись ко мне, шептал.
Но в купе, кроме нас, четверых, никого не было. На нижней полке подо мной похрапывал сын, бесшумно спала она, заложив руку под голову, вверху в темноте, как в поднебесье, мы с дочкой.
Всю ночь что-то перебирали под вагонами, не могли успокоиться, или это рельсы на ходу менялись местами?
– Куда его деть? – сходил я с ума.- Куда-то же его надо деть?
Нот я не знаю, ни диктофона, ни магнитофона, только моя не привыкшая запоминать собственную музыку память. Интересно, тот, кто передал мотивчик, запомнил его сам или тут же забыл? Где его теперь искать?
Я мог, конечно, перебрать все знакомые мотивчики, чтобы понять, откуда его взял, но боялся потерять этот, свой.
Жаль, что не выспался. С этой минуты я буду сохранять свой мотивчик, напевать мысленно и допоюсь до самого рассвета, а с первым же солнцем забуду и начну терзаться. Такое уже случалось, только этот нравился мне особенно и достался неспроста.
В нем было что-то определенно человеческое, какое-то обещание, может быть, еще одного мотивчика, может быть, более сложной музыки? Но самое странное – это слово, сопутствующее ему, оно выскочило из глубины сознания, хотя само по себе ничего для меня не значило, и придало мотивчику какое-то реальное содержание.
– Шин киле, Шин киле или па,- пело в мозгу,- Шин киле, Шин киле или джаз, Шин киле, Шин киле…
Я мог поклясться, что слышал это имя впервые, но так как оно было обернуто в мотивчик, то сразу стало для меня теплым и родным.
– Кто ты такой, Шинкиле? – спрашивал я.- Из каких ты глубин, маленькое существо, и не ты ли разбудил меня, потому что никак не мог совладать с мотивчиком в одиночку?
Он поделился со мной этой незатейливой музыкой, как делятся водой или хлебом, последней копеечкой. Он прикрыл меня им от ветра.
Маленький, лопоухий Шинкиле…
“А вдруг все кончилось? – подумал я.- И это они втроем, нарочно, тоненькими голосами, морочат меня, сговорившись, песенкой о каком-то веселом Шинкиле?”
Но они спали.
Географически я не представлял, где мы сейчас находимся. В
Германии, но где именно? Захотелось установить место первого свидания с Шинкиле, и, продолжая держать мотивчик в памяти, я бесшумно спустился вниз, оделся и пошел к проводнику.
Он дремал, прислонившись виском к стеклу. Мой осторожный стук немного испугал проводника.
– Где мы находимся? – спросил я.
– А? – Он взглянул на часы.
– Хотелось бы знать, где мы сейчас едем.
– Пока вы любопытствуете, мы уже в другом месте находимся.
Он полез за картой.
Еще бы не любопытствовать! Шинкиле сидел в ухе, насвистывая, я с ума сходил.
– Если предположить, что от Берлина мы едем часов шесть…- Он взглянул на часы.- Шесть на сто двадцать сколько будет?
Но от меня результата не дождался, умножил сам.
– Недалеко от Бонна,- сказал он.- Но и это неточно.