Европа кружилась в вальсе (первый роман)
Шрифт:
Бег лошадей и дробный стук колес не прекратятся уже до тех пор, пока процессия не приблизится к самым воротам Центрального кладбища, где на завершающем этапе траурной церемонии она опять станет торжественной и спокойной.
Каван провожает взглядом удаляющуюся черную вереницу экипажей, лошадей и людей. Где-то там, впереди, везут нечто оставшееся от Гартенберга. От его esprit{ [94] }, иронии, чуткости — распад начался. Распад мозговых клеток, мышечных тканей, его, Гартенберга, мира…
94
Здесь:
Медленно шел Каван обратно в сторону старинного городского центра.
Следовательно, война неминуема. Гартенберг знал, что дело дойдет до войны, и не захотел этого дожидаться. Не захотел дожидаться конца того, частицей чего была вся его жизнь. Он предчувствовал, к чему может привести война, и, будучи слишком… каким? Эстет? Слабохарактерный человек? Или, наоборот, человек с твердым характером? Просто он был таким, что накануне «этого» избавился от жизни так же, как избавляются в прихожей от перчаток и трости.
Это было самоубийство.
Самоубийство! Каван в этом убежден. Так же, как убежден: Гартенберг придумал способ, который не позволит установить, что из жизни он ушел именно таким образом.
Жалко, жалко умного человека.
Но с другой стороны, он знал, что делает. И именно потому, что он был умен, можно предположить, что он принял правильное для себя решение.
Каван прибавил шагу. Мариахильферштрассе ничуть не изменилась от того, что по ее мостовой проехал катафалк со странным, весьма своеобразным аристократом, которого сформировало прошлое, но дух которого бился о стенки и опоры собственной телесной оболочки… Пока не сокрушил ее и не убил тем самым себя.
Огромные витрины магазинов по продаже модной одежды, мебели, ювелирных изделий, туалетных принадлежностей переливались всеми цветами радуги и перебрасывались сквозь зеркальные стекла сполохами бликов, вызывающе выставляя напоказ роскошество форм и добротность фактуры. Лишь ненадолго прервали их броскую феерию слепые фасады костела и казармы — и вот уже перед Каваном поднялись силуэты дворцовых музеев.
Скоро он опять окажется на Рингштрассе, и всего в нескольких шагах от него, справа, будет дом, где жил в Вене граф Гартенберг. Как и прежде, возносится над тротуаром портал с колоннами из песчаника, а от черного балдахина, ковровой дорожки и двурогой шляпы привратника из антуража pompes-funebres{ [95] } не осталось уже и следа.
95
Торжественных похорон (фр.).
22. ВИЛЬГЕЛЬМ II
Когда, переступив порог, адъютант застыл в предписанной позе, Вильгельм уже заранее в точности знал, что он сейчас услышит: устами гонца к нему обратится рейхсканцлер, которого он, стало быть, тщетно избегал в последние часы под разными предлогами. Он отказывался его принять, а Бетман-Гольвег проник к нему вот таким образом. И выставить своего собственного адъютанта Вильгельм не может, так же как не может запретить ему говорить.
— Его превосходительство господин рейхсканцлер свидетельствует свое
Вот оно, начинается. Разумеется, о предпринятом русскими шаге он уже знал, но до сих пор не мог сделать из этой фатальной ситуации никакого определенного вывода. Он знал: теперь его черед сказать решающее слово; именно о таком историческом моменте, когда он мог бы показать себя героем из сказаний о нибелунгах, мечтал он всю свою жизнь, но сейчас, сейчас он оказался к такому моменту неподготовленным — уж очень неожиданно этот момент наступил; Вильгельму казалось, что судьба обошлась с ним несправедливо, застигнув врасплох, ему нужно прежде всего гремя.
И он решает прикинуться, будто ему абсолютно ничего не известно о случившемся — перед этим молодцом отчего бы себе такое не позволить, откуда тот может знать, что Вильгельму уже известно, а что не известно?!
— Я… я и не предполагал, что Россия… Мне и во сне не могло присниться, что царь встанет на сторону бандитов, цареубийц! Неужели он не сознает, что это может привести к общеевропейской войне? Боже мой, Ники! Я просто не могу этого понять, этот склад ума совершенно не похож на германский. Такой образ мыслей возможен лишь у людей славянской или романской расы!
В волнении он поднялся и подошел к окну, повернувшись спиной к адъютанту, который продолжал стоять в шаге от двери. Этот малый, вероятно, заметил мое возбуждение, и если у него есть хоть капля догадливости, то он сейчас же оставит меня одного, чтоб я мог поразмыслить, как быть дальше…
Вильгельм весь обратился в слух, надеясь услышать позади себя щелчок каблуков и соответствующие слова полупросьбы-полувопроса адъютанта, может ли он идти.
Но ничего этого не последовало. Тишина; тот, второй, продолжает стоять как вкопанный — чучело огородное! — но бесконечно так продолжаться не может. В какой-то момент императору приходит в голову накричать на адъютанта — чего он еще тут ждет?! Но Вильгельм вовремя осознает неприемлемость такого решения, хотя это и избавило бы его от докучливого посетителя. Нет, он сделает по-другому.
Император оборачивается, лихо выпячивает грудь (левая рука — она у него короче правой — самопроизвольно прячется за спину) и ледяным тоном строго отчеканивает слова единственной лаконичной фразы:
— Я направлю царю личное письмо!
Сев его сочинять, он на какую-то долю секунды задумывается. Затем решительно и энергично выводит в верхней части листа прежнее доверительное обращение:
«Милейший Ники!»
В тот же день он получает послание от царя. Оно начинается словами:
«Милейший кузен…»
27 июля австрийский посол в Петербурге граф Чапари телеграфирует в Вену министру иностранных дел Берхтольду:
«У меня состоялся продолжительный разговор с русским министром иностранных дел Сергеем Дмитриевичем Сазоновым, в ходе которого я заявил, что русское общественное мнение весьма заблуждается, приписывая нам намерение вторгнуться в Сербию и продвинуться до самых Салоник, а то и до Константинополя. Я заверил его, что Австро-Венгрия и не помышляет о какой бы то ни было агрессии на Балканах, и уж тем более — о превентивной войне против России!