Европа. Два некролога
Шрифт:
Солнечное излучение, некий поздний культ Солнца, становится масштабом действительности как таковой, свет скорости освещает планету в то самое мгновение, когда он её изображает, причем таким образом, что стремительность его развязки и сила его выброса появляются в траектории восходящего и заходящего солнца.
Фактически день и ночь не являются больше жизнеформирующими силами; в этом (дромоскопическом) „отраженном свете“, где утренняя заря переходит в вечерние сумерки, решает единственно скорость без всякого различия над жизнью и смертью» [73] .
73
Paul Viritio, Der negative Horizont, MQnchen 1989, S. 147f., 178.
Интеллектуализация западной культуры — a tale told by an idiot, миф, рассказанный идиотом, на этот раз идиотом университетским. Очень своеобычный миф, намерением которого всегда было выставить себя как антимиф. Хотя морфологическое сродство между мифической «нечистью»
В современной мифологии «интеллектуалам» отведена приблизительно та же роль, что и «сатирам» и «фавнам» древних поверий. Разница лежит попросту в том, что «интеллектуалы», в отличие от более непритязательных «сатиров», ведут себя по обыкновению так, как если бы они не были вымышлены, но мыслили в действительности сами… Миф материализма есть материализация мифа через технически коррумпированную науку; где же, если не в прад- ревних мифах, можно наткнуться на полный сортимент товаров, выставляемых нынче на витринах Запада! Еще Эрнст Кассирер в своей монументальной грамматике символических форм считал вполне необходимым строго отличать мифомышление от научного познания. Нынче философы науки открыто флиртуют с навязывающейся соблазнительной возможностью перевода строго научного языка на язык небылиц. Вместо прежних классических: что и как — они спрашивают (вместе с Гастоном Башляром) просто: почему бы нет? [74] Почему бы хирургу, находясь в Нью—Йорке, не прооперировать (на экране) больного, находящегося в Страсбурге? Или: почему бы не организовать такой полет, при котором из окна самолета можно было бы одновременно видеть восход солнца и закат солнца? Или (last, not least): почему бы не нажать на кнопку и не покончить разом со всеми почему бы нет? Старое ницшевское «всё позволено», наделавшее столько шуму в морали, неожиданно и бесшумно стало темой и злобой дня науки. «Всё позволено», значит: научно позволено. «И будете как Боги». Добавим: дебильные Боги, левая рука которых сеет распад и разрушение, а правая подписывает всякие воззвания и протесты (два источника получения Нобелевской премии).
74
«Nous ferons place a la paralogie a cote de I'analogie et nous montrerons qu'a I'ancienne philosophie du comme si succede, en philosophie scientifique, la philosophie du pourquoi pas» G. Bachelard, Le nouvel esprit scientifique, Paris 1941, p. 6
Математическое естествознание, аппетит которого всегда возбуждался теологическими лакомствами, силится перенять теологическую ответственность и впадает в — маразм. Но: одно дело, когда агностицизм заявляет о себе в богословии, другое дело, когда он выступает как наука. Теолог живет в допотопном летосчислении; он хоть и знает, что в Быт. 3 произошло нечто вроде «грехопадения», но он никак не может при этом связать последнее с собой лично.
Оттого он предпочитает остаться при незнании, препоручая Богу заботу не только о мироздании, но и о своем не- состоявшемся знании. Напротив, естествоиспытатель, не имея ни малейшего представления о Быт. 3, только и делает, что экзистенциально изживает диалектику «грехопадения». Как никто другой, верит он, что может стать как Бог.
Грехопадение есть падение в знание. Современная наука мнит себя в состоянии стать Богом, минуя знание. Её Бог — это Бог- агностик, Dominus Ignorabimus, жалкий устроитель сюрпризов клонирования и ядерной пиротехники, некий фокусник, перед которым тем шире раскрывают рты, чем плотнее сужают сознание. Если таким образом христианская теология по самому своему существу принадлежит допотопному времени, то время современного естествознания датируется дохристианским летосчислением: одна говорит о высшем знании и отрицает всякую возможность признать таковое в человеческой форме, другая и слышать не хочет о каком–то высшем знании.
Бог науки — сама наука, без ученых: некая «эпистемология без познающего субъекта». Сэр Бертран Рассел, пенсионированный страж математического порога и сочинитель досужей книжки Conquest of Happiness, пребывал, очевидно, не в самом игривом настроении, когда внушал нам, что в математике мы никогда не знаем, о чем мы говорим, и никогда не говорим о том, что мы знаем. Эта овцеокая покорность, с которой мы стоим перед Богиней Математикой, дает нам шанс рассчитывать с её стороны на подачку в виде какого–нибудь очередного технического трюка. Ибо пещера технических волшебств отворяется нам при условии, что мы тщательно оберегаем свое девственное невежество и не поддаемся никаким гностическим соблазнам. Когда знаменитый физик современности (Роберт Эндрус Милликен), получивший в 1923 году Нобелевскую премию за измерение зарядов электрона и постоянной Планка, заявляет, что он понятия не имеет о том, что такое электрический ток, то нам и в голову не приходит элементарное эстетическое соображение, что святая простота, по–своему очаровательная у невежественной крестьянки, выглядит просто кокетством, если не цинизмом, в случае ученого физика. А между тем именно этому невежеству физика мы обязаны электрификацией Вселенной. Определение: математическая физика — прикладной спиритизм; измеряя заряды электрона или спиновую плотность, всё еще вращают столы, но, в отличие от медиума, знающего хотя бы, что движет им в трансе, даже и не догадываются о собственном трансе. Ученый муж сегодня — это медиум природных сил, или развоплощенных людей, которые тем сильнее впрягаются в ярмо мира техники, чем меньше он способен осознать содержательность своих теорий и экспериментов, чем больше, стало быть, он пользуется своей наукой как средством глушения крика умерших. — Метаморфоз науки в технику есть перерождение неудавшегося гнозиса в чистую потребительскую магию, степень процветания которой равна степени её невежества.
Машина, человеческое создание, относится сегодня к своему создателю, как человек, создание Божье, к своему Творцу. Последний акт западной культуры свершается в мире умных атеистических машин. Лирико–мистически заболтанная «смерть Бога» уступает место «смерти человека». Ибо в начале названного человека был не Логос, а Дискурс, поддерживаемый всякого рода «грантами», по–русски: оплачиваемой ученой болтовней. Мишелю Фуко удалось подслушать одну из последних внезапных мыслей, способных еще уместиться в этом сознании: «Дискурс — не жизнь; время дискурса — не ваше время; в нем вы не найдете примирения со смертью; может статься, что вы убили Бога тяжестью всего, что вы сказали; не думайте, однако, что из всего того, что вы говорите, вам удастся сделать человека, который будет жить дольше, чем Он» [75] .
75
M. Foucault, L'archeologie du savoir, Paris 1969, p. 275.
7. Поминки по Икару
Средневековое тело стоит перед средневековой душой как аристотелевская физика перед аристотелевской метафизикой, впрочем, уже не скульптурно–самонадеянно, а согбенное под бременем неискупленности. Оно осознает свою греховность и оттого надевает власяницу. Чего оно единственно взыскует, так это прощения. Но прощено может быть оно лишь в том случае, если само станет душой. Средневековое тело мечется во все стороны, заточает себя в монастырь или освобождает Иерусалим, целиком отдаваясь страсти стряхнуть себя с себя самого и уподобиться душе. Вслед за Dominus Аристотелем верит оно, что несет свою душу в себе как в темнице, и тяготится горькой участью быть темницей Бога. Оно наказывает себя за это и надеется смягчить вину постом и молитвой, покаянием и воздержанием. Добровольно ставит оно себя в услужение душе. Средневековое тело есть раб своей госпожи, которая есть его пленница. Поскольку тюрьма рушится лишь со смертью и лишь со смертью узница получает свободу, ему, покуда оно еще живо, не остается ничего иного, как источать себя до прозрачности, до призрачности, дабы душа еще прижизненно могла чувствовать себя в нем как дома, читай: в смерти. Оно ненавидит в себе свою телесную явь и способно выносить себя лишь в своей тоске по смерти.
И хотя от него не скрыта засвидетельствованная великим психоаналитиком церкви, папой Иннокентием III, безотрадность его происхождения: «Formatas de spurtissimo spermate, conceptus inpruritu carnis» («Образовано из нечистого семени, зачато в зуде плоти»), тем не менее оно верит в возможность преодоления этой позорной генеалогии героическими деяниями. Плоть грезит о развоплощении, развеществлении, одушевлении. Что, впрочем, она не только грезит об этом, но и может это, доказывают многочисленные свидетельства, знамения и памятники времени: от воздушно легкой каменной телесности великих соборов до стигматов великих святых. Лишь обмолвкой можно извинить неточности вроде: в Шартрском соборе действовала школа платоников. Точнее было бы, во всяком случае, сказать: оба, Шартрский собор, как и действующая в нем школа Шартра, были, бесспорно, платониками — школа, как душа, по судьбе и предназначению, собор, как тело, по денному и нощному посту и молитве. Молящийся и постящийся камень называется готическим и преодолевает свою тяжесть. Он гравитирует вверх. Ничто не свидетельствует реальнее в пользу веры, сдвигающей горы, нежели волшебные постройки средневекового зодчества. Собор верит и — воспаряет в небо. История готики — это не только архитектура, но и чудо, в которое и по сей день всё еще вынуждены верить глазами. Если некогда верили в соборе, то нынче верят в собор. Чудо: случилось так, что бегемоту внушили, что он птица и способен летать.
Дальше случилось так, что простак бегемот поверил в это и действительно взлетел. С тех пор и поныне он левитирует в западном небе: в свободном падении вверх. — Кто не способен поверить в это на слово, тот пусть взглянет однажды, следуя заходящему солнцу, на тянущиеся из города в город готические миракли перелетных бегемотов. Плоть собора повисает в воздухе, как тело канатоходца или лунатика. Здесь, в готически преображенном камне, средневековое тело назначает себе меру и образец поведения — и удостаивается высшей похвалы кудесника Люцифера. Так же и отшельник — хоть и не бегемот, но кандидат в святые — силится стать готическим, что значит: преодолеть gravitas своей грешной плоти и затеряться в небесном. По смерти он канонизируется, останки его расчленяются на части и консервируются как мощи. По случаю какого–то празднества французский король Карл VI дарит ребра своего предка, святого Людовика, епископу Камбре и двум своим дядьям, герцогам Беррийскому и Бургундскому; некоторым прелатам достается нога, которую они делят меж собой. Понятно, что далеко не каждая плоть удостаивалась такой привилегии. Телу святого манихейски противостоит тело грешника.