Европа
Шрифт:
Эрика не могла забыть, с каким грустным видом выслушивал это Жард, будто он все равно угадывал за всем этим некую скрытую рану, неутолимую жажду чистоты, совсем иной жизни, потребности, которую ничто не в состоянии удовлетворить, что, в свою очередь, объясняло, почему искусство из века в век смотрит куда угодно, только не себе под ноги. Если бы можно было представить себе Европу как некую единицу жизни, тогда можно было бы без конца размышлять о двойственности ее личности, ее реальности, ее воображаемого, о расколе, который иные объяснили бы каким-нибудь врожденным биохимическим недостатком человека, присущим самой природе его мозга, а прочие пытались бы исправить это с помощью революции, или кровавой расправы над мечтой, того же фашизма или сталинизма, или, наконец, победы другой мифологии, которую они называют другой реальностью… «Да нет же, доктор, уверяю вас… Не думаю,
Эрика надела платье и, распахнув двери в гостиную, а потом в ту комнату, где ждала ее Ma, появилась с улыбкой на устах, плывя на своем корабле из белых кружев: она купалась в лучах итальянского солнца, игравших на начищенном паркете и в ее темных блестящих волосах.
— Ну как?
— Девочка моя, он не устоит и секунды. Одно качество за ним все же нельзя не признать: он настоящий знаток. Вот увидишь, еще лето не кончится, а ты уже станешь женой посла Франции. Нисколько не сомневаюсь. К тому же только что на торгах в Лондоне за Тициана дали четыре миллиона долларов.
— Не вижу связи…
— Шедевр за шедевр. Ты стоишь большего.
— А вы не забыли, что он женат?
— Какие пустяки…
— И все же…
— Это был брак по расчету. Первые браки все такие. А потом уже женятся по любви.
— А если она не даст развод?
— Кажется, она его обожает. Она не откажет.
— Странно все-таки, чтобы женщина из любви согласилась оставить мужчину, которого любит, нет?
Ma ответила, с поучающим видом, который был так знаком Эрике и всегда наводил на мысль об убеленной сединами жизненной мудрости, некоем своем, очень личном отношении с природой вещей:
— Когда мужчина уже все получил от женщины, когда она уже все ему отдала, единственное, чего он еще может у нее попросить, это уйти… Высшее доказательство любви, ни больше ни меньше. Тогда мы говорим со слезами в голосе: «Я хочу, чтобы ты был счастлив…» — и уходим. Твоя беда в том, что ты слишком умна, чтобы понять любовь. Любовь обладает гением глупости. То, на что способна влюбленная женщина, превосходит все ожидания, что свидетельствует в первую очередь о том, что все это относится к области, лежащей вне рассудка…
— Мама, — мягко прервала ее Эрика, — ты сейчас говоришь о себе?
— Конечно…
Эрика отвернулась. У нее не было сил смотреть, как это старое, слишком ярко накрашенное лицо озаряется вдруг светом, идущим из какого-то другого мира: мира грез. Она знала, что Дантес был едва знаком с ее матерью, что это была случайная связь, что Ma сама выдумала себе эту любовь после аварии и вот уже двадцать пять лет жила в своей неприступной крепости, более романтичной, барочной и более прекрасной, чем все замки, которые когда-либо возводило безумие Людвига Баварского.
— Все, я пошла…
— Ни капли жалости, — прозвучало напутствие Ma.
XXX
Дантес, повернувшись к озеру и глядя на парусники, своими черными пятнами нарушавшие спокойную безмятежность пастелей неба и воды, думал, что последняя волна XVIII века умерла у ног Мальвины фон Лейден, оставив на камнях «Опасные связи», как некий залог продолжения. Но от этих утонченных и извращенных игр, которые для салонов и праздности были тем же, чем «Истории, рассказанные на ночь» для нашей добропорядочной провинции, от этого собрания рассуждений, проклинающих укромные и часто посещаемые преисподнии, остался один лишь стиль, музыка которого завораживала больше, чем все эти па-де-труа порока и оскорбленной добродетели, которые вызывали озноб, но могли разве что заставить улыбнуться Освенцим. Трактат по обольщению и любовному плену, который вдохновлял Мальвину в ее стремлении уничтожить Дантеса, давно утратил свой дух злых чар и оставлял теперь лишь впечатление хорошей литературы.
Посол ждал свою жену и сына, предупредивших о своем приезде телеграммой. Они торопились из Парижа, разумеется, «спасать» его, и, разумеется, спасать от него самого. Ибо часы, которые он проводил в мечтах об Эрике, наполненные этим вкусом нежности, — «облокотясь на перила балкона, с которого видна дорога, ведущая от Луары к берегам Италии, стоит в тени оливковых ветвей, держа в руке цветок фиалки, который завтра уже увянет» — таили в себе, и он это знал, некую опасность, сокрытую в их упоительном потоке, стремящемся к неизведанным лиманам. И все же он улыбался, полной грудью вдыхая счастье. Тугие паруса, ветер с моря, нос корабля, начало бесконечности, безграничные пространства, неспешная длительность, неподвижный дрейф, эйфория, отдающаяся в висках стрекотанием кузнечиков и бреющими зигзагами стрекоз, первых вестников грозы, очарование всей этой медлительности и тяжеловесности, общего права, слившихся в одну ослепляющую невидимость, переполненную ярким светом… Наконец торжествовало то, что не могло больше внутри его томиться ожиданием счастья, наконец ликовала душа, освобождаясь от условностей, условий, забот о карьере, семейных уз и всего того, что еще пытается прошептать вам разум, когда голос его почти уже иссяк.
Выходя с террасы, он вздрогнул от неожиданности, заметив свою жену и сына: он не видел, как они вошли. Они говорили негромким шепотом, как в комнате больного, стоя под одной из тех шпалер XVII века на мифологический сюжет, которые ему вовсе не нравились и, в сущности, ценились из одной лишь своей редкости. Заботливое понимание без тени упрека, из опасения проявить нескромность, и слегка лишь отмеченное грустью, то понимание, которое проявляла жена с самого начала его связи с Эрикой, раздражало самой своей сестринской снисходительностью. Должно быть, у него за спиной они говорили о «кризисе зрелого возраста», обо «всех тяжких», в которые пускаются порой мужчины, разменявшие шестой десяток, когда какой-нибудь «юной авантюристке» удается подцепить их на крючок. Оступаются и падают: «Бедный Жан, он такой уязвимый!» В последний раз, когда он виделся с женой в Париже, он слышал, как она прошептала, таким тоном, каким, бывало, говорила его мать, когда у него была температура: «Бедный мой, несчастный…»
Посол поцеловал руку жены, не проронив ни слова, достал сигарету из серебряного портсигара, сын помог ему закурить. Дантес вдохнул дым и улыбнулся:
— Что ж, здравствуйте. Ты не похож на меня, малыш. Тебе здорово повезло.
У этого парня двадцати трех лет были плечи атлета, и Дантес, глядя на него, подумал, что наследственность не такая уж сволочь, какой ее принято считать. Крепко сбитый, всегда в первых рядах среди тех, кого на улицах Парижа нередко обдают слезоточивым газом, Марк просидел в средней школе на четыре года больше положенного, чтобы как следует научиться ненавидеть то, чему его учили.
— Спасибо, что приехал навестить меня, Марк. В прошлый раз ты так откровенно дал понять, что ненавидишь музеи… я уже думал, что между нами все кончено…
— Я никогда ни в чем тебя не обвинял, ты знаешь. Это ваши теоретики, не наши, привыкли все объяснять ненавистью к отцу… К этой компании «Взаимное подозрение, Отец и Сын» мы не имеем никакого отношения…
Дантес пытался согнать с лица то насмешливое выражение, в котором сын так часто его упрекал: для Марка юмор был неотделим от терпимости, которая в конце концов все проглатывала, этакий ловкий прием «трансцендентной» иронии, позволявшей легче все стерпеть. В общем, юмор оказывался оправданием пассивности. В основе его лежало принятие всего: искусство обезоруживать реальность, ополчившуюся на такую малость, как его персона, с большим запасом остроумия, остающимся, однако, неприкосновенным. Или вот еще что — Марк был неистощим в рассуждениях на эту тему — юмор, по его мнению, был одним из способов отдалиться, что позволяло буржуазной элите уживаться с любой недопустимой ситуацией в обществе. Стремление устроиться поудобнее, иными словами, просто устроиться.