Евтушенко: Love story
Шрифт:
Именно ананасы. Именно шампанское. И, в сногсшибательном прикиде, из Москвы — в Нагасаки. Словно кто-то заказал Северянину эту эпиграмматическую пародию.
Обращаясь к Евтушенко непосредственно, Барлас призывает-таки поэта сбросить с себя «побрякушки самолюбования». Справедливо. Но тщетно. Евтушенко не может не любоваться собой — чем он хуже в этом смысле своих читателей, полюбивших его? Барлас спрашивает: «О каждом ли чувстве стоит писать?» В том-то и дело. Не в теории, а на практике Евтушенко уверен: о каждом.
Он ловит порой даже не чувство, а предчувствие или после-чувствие, малейшее движение души, почище не слишком жалуемого им Фета. Это переносится и на отношение ко времени. Он схватывает минуту, секунду, мгновение, неуследимый момент. Он — хронометр, барометр и сейсмограф. Он сам наделен невероятной сейсмической активностью.
В социально-политическом аспекте это выглядит журналистикой. В любовном — донжуанством. Численность его персонажей составит какой-нибудь немалый народ. У его тематики нет рамок. И все это уже наличествовало к началу шестидесятых.
Литкритика и весь народ начиная с 1957-го взахлеб склоняют евтушенковское откровение:
Ты«Читатель теперь знает, в скольких спальнях побывал лирический герой Евтушенко, расставшись с единственной любимой женщиной. И хочется вместе с испуганной жалкой жертвой спросить молодого человека, ищущего рассеяния: “А что потом?..” Но сказать о тревожных срывах в его поэзии самое время, пока талантливый поэт не стал окончательно кумиром юных балбесов, охотников до скандальных происшествий и “репортажей” из спальни» (Урбан А.Мысли о поэзии // Звезда. 1960. № 2).
Торопливость, самолюбование, позерство, поза, беспринципность, безыдейность, спекулятивность, погоня за дешевой популярностью, потребительское отношение к женщинам — с таким набором негатива, в общем-то неизменного и не очень-то разнообразного, в дверях шестидесятых его встретили зоилы с именами и без, но воздадим им хотя бы частично некоторым упоминанием. Д. Заславский, Арк. Эльяшевич, А. Елкин, В. Друзин, Б. Соловьев, Б. Сарнов, Д. Стариков и многие другие.
Ау, Вадим Назаренко.
В благожелателях — молодые Л. Аннинский, Ст. Лесневский, А. Марченко, А. Меньшутин, Ст. Рассадин, Е. Сидоров, А. Синявский, опытный Б. Рунин.
У Рунина (Новый мир. 1960. № 11: статья «Спор необходимо продолжить») можно отметить пару интересных пунктов в его разговоре о поэзии вообще, включая Евтушенко. Рунин поднимает тему о праве поэта на речь от первого лица (это поныне на изумление актуально), уместно поминая стихи Маяковского:
Пролеткультцы не говорят ни про «я», ни про личность. «Я» для пролеткультца все равно что неприличность.Стоит всмотреться в имена, приводимые Руниным: «Самовыражением поэта являются стихи Пушкина и Бенедиктова, Некрасова и Майкова, Демьяна Бедного и Ходасевича, Уитмена и Киплинга».
Ходасевич! Эмигрант!
Это же прямая идеологическая контрабанда, если не диверсия. На смех курам прикрытая бедным брюхатым Демьяном. Смешно, — Ходасевича блюстители идейной чистоты молча проглотили, накинувшись, в одном из отзывов на рунинский перечень, — на имя Киплинга, певца колониализма.
Уровень непримиримой критической мысли выглядел так: «Никто не назовет Хлебникова или Сальвадора Дали бездарностями, но раскрыли ли они горизонты искусства? Нет!» (А. Елкин).
Но и сторонники не дают спуску. Суровый друг Луконин имеет достаточно весомые личные основания для таких слов: «…Перед Евтушенко стоит выбор — или его захлопнут, как бабочку, ладони восторженных девиц, или он соберется к подвигу большой глубинной поэзии… А у этого поэта было и есть тяготение к темам большого гражданского накала — вот его настоящий путь!»
В 1960-м Евтушенко окончательно расстается с Беллой. Его женой становится Галина Сокол-Луконина. «До свидания, Миша и Галя». К тому времени она 16 лет была за Лукониным.
Еще в 1957-м Евтушенко написал:
Я товарища хороню. Эту тайну я хмуро храню. Для других он еще живой. Для других он еще с женой, для других еще с ним дружу, ибо с ним в рестораны хожу. Никому я не расскажу, никому — что с мертвым дружу.Это — либо о Луконине, либо о Межирове, но в данном случае это все равно, поскольку все они были увязаны в происходившей драме.
Галя была кремень. Максималистка. На роль жены подходила стопроцентно. Ум и образованность вписывались в общий облик. Была красива. Особенные глаза, воспетые как минимум тремя поэтами. Чуть заметный шрам над губой, тоже воспетый, хотя был получен в результате супружеских трудностей.
Галя умела вить гнездо. Евтушенко с удивлением обнаруживал в собственной квартире антикварную мебель. Ему и в голову не приходило, что дом может быть таким. У мамы с сестрой, в Переяславском переулке, на этом не зацикливались, собственностью не дорожили. А тут пришли «красивые уюты». Галя была писательская жена. Может быть, с большой буквы. Они прожили 17 лет.
Американка Ольга Карлайл (Андреева-Карлайл) — человек России не чужой: внучка Леонида Андреева. Это она содействовала перевозке за границу (1967) и публикации «В круге первом» Солженицына (потом их отношения сильно осложнились). В 1965-м в литературном журнале «Paris Review» она напечатала статью «Искусство поэзии». Герой статьи — Евтушенко.
Я впервые познакомилась с Евгением Евтушенко зимой 1960 года, когда многие новые поэтические голоса были услышаны в Москве. В то время Евгений Евтушенко был уже хорошо известен в московских литературных кругах, но его лицо и позиции еще не были знакомы миллионам людей в СССР и на Западе. Незадолго до моей поездки я читала некоторые его стихи в советских литературных журналах. Они были откровенны и обладали особой аурой молодости — что-то вроде качелей, радостной поэтической журналистики, совершенно бескорыстной подачи основных клише советской жизни.
Однажды днем я пригласила его к себе на чай, также упомянув, что мой отец (Вадим Андреев, поэт и прозаик, брат Даниила Андреева; жил тогда в Париже. — И. Ф.) попросил у него том его стихов с дарственной надписью. Евтушенко принял мое приглашение и был очень дружелюбен по телефону, но я поняла, что он нашел просьбу отца наивной.
— Ольга Вадимовна, — сказал он, — вы явно новичок в Москве. Тиражи поэзии распродаются в нашей стране мгновенно. Двадцать тысяч экземпляров моей последней книги избранных стихотворений разошлись в два дня. Но я могу прочесть некоторые из моих новых стихов для вас, — добавил он с теплотой.
В мрачном, огромном отеле «Метрополь» я занимала несколько комнат, оформленных в викторианском стиле. Стены были отделаны панелями, и тяжелые шторы идеально подходили для «Метрополя», имевшего многолетнюю репутацию учреждения, где за иностранцами и их гостями внимательно наблюдал персонал отеля и, возможно, даже следил. Но в конце дня Евтушенко, как только приехал, снял пальто, отряхнул хлопья снега с серой астраханской меховой шапки и преподнес мне большой букет тепличной сирени…
Евтушенко очень высокий, пепельно-русый молодой человек с маленькой головой на длинном мускулистом теле, с бледно-голубыми, с чувством юмора, глазами, тонким носом на круглом лице и открытой манерой поведения, что было поразительным в Москве тех дней. Не обращая внимания на гнетущую обстановку, он сел и без предисловий заговорил о русской поэзии. Он говорил о себе, вспоминая великого поэта двадцатых годов Маяковского и, наконец, современных советских поэтов. Его щедрость к своим товарищам поэтам поразила меня сразу; он назвал многих, цитируя целые строфы некоторых. «Вознесенский и Ахмадулина являются нашими наиболее перспективными поэтами, — сказал он. — Ахмадулина наследует великую русскую традицию женщин-поэтов Анны Ахматовой и Марины Цветаевой. Это традиция высокая, полная лиризма. Она моя жена, — сказал он, улыбаясь, — и вы должны познакомиться с ней. Увы, я сам принадлежу к менее возвышенной поэтической традиции. Мои стихи, как правило, продиктованы современными событиями, с внезапными эмоциями, но такова природа моего таланта…»
Он прочитал по памяти длинный отрывок из стихотворения, которое особенно любил, называется «Некрасивая девочка», старшего поэта — Заболоцкого… Евтушенко сел, воцарилось молчание, затем он снова заговорил, в страстном крещендо утверждая: «Необходимо восстановление тепла, ибо жизнь людей является нашим самым важным императивом. Только это может нас спасти, спасти всю планету. Русские люди многое испытали, слишком многое и так долго. Для создания атмосферы доброты, чтобы дать людям раскрыться, как цветы, снова. Как мы сможем загладить несправедливость, глупость и кровь, если мы не начнем сейчас? Нет ничего в нашем коммунистическом обществе для предотвращения этого цветения, совсем даже напротив; но сначала мы должны победить наши внутренние страхи. Сейчас нет ничего блокирующего вдохновение поэтов: все великие темы нашего времени есть у них. В прозе — труднее. Русская проза много лет страдала от удушающей цензуры, которая повлияла на стихи меньше, поскольку поэзия циркулирует еще и в устной форме. Однако есть несколько перспективных прозаиков в моем поколении: Дудинцев, его «Новогодняя сказка» ясно показывает, что он еще больше вырос с тех пор, когда написал «Не хлебом единым». Юрий Казаков — на мой взгляд лучший прозаик нового поколения. Он пишет в обновленных, но глубоко русских традициях, в духе Антона Чехова: сострадание — его тема…»
Казалось, Евтушенко одержим желанием заполучить непосредственно истину, и в этом он напомнил мне Нью-Йорк битников. «Мы вступили в новую эпоху. Во имя коммунизма мы ищем истину в себе, в других. Мы часто находим ее в простых людях. Истина как нежный цветок. Она пережила суровую зиму и теперь будет расти».
Евтушенко очарован идеей старой русской интеллигенции, особенно ее духом универсальности. «Этот дух, — сказал он, — мир должен отстоять, если он хочет выжить». Он говорил о надежде новой интеллигенции в СССР. «Это как пытаться поймать поток воды в ладони, — сказал он. — В основном вода из них вытекает, но немного сохраняется, попадая в чашку из рук. Это происходит сейчас. Мы и наши дети в конечном счете сохраним это небольшое количество воды…»
У меня было ощущение, что от меня Евтушенко хотел услышать о западных интеллектуалах. Он был ужасно любопытен, выспрашивая о западной интеллектуальной жизни, последних течениях в живописи и задал много вопросов о поэтах-битниках и художниках Нью-Йорка.
Принесли чай, и наш разговор перешел на особую роль поэзии в современной России. Евтушенко говорил об огромной аудитории, слушающей молодых поэтов, о пятидесятитысячных экземплярах их произведений. Евтушенко был в процессе становления как национальный символ: разоблачение сталинизма было начато на уровне поэзии.
Год спустя, в Нью-Йорке, я видела его на академическом приеме, где, после прочтения его жизнерадостного, оптимистичного стихотворения «На велосипеде», с обворожительной проницательностью он ответил на много сложных политических вопросов довольно враждебной, активно антисоветской аудитории…
Первый раз Евтушенко посетил Америку в том же 1960 году — туристом, с 33 долларами в кармане и тремя словами в языковом багаже, а именно: Where is striptease?
«В США я захватил значок с фотографией Фиделя Кастро — молодой очаровательный революционер, скинувший кровавого диктатора Батисту, был одновременно идолом советской и американской молодежи. Каково же было мое удивление, когда в Канзас-Сити ко мне подошли две девушки, и у одной из них на груди я увидел точно такой же значок, как у меня. Девушка попыталась заговорить со мной по-английски — я ответил: “Ай не спикаю”. Она поняла и поинтересовалась, как у меня с испанским, а я, как и многие молодые люди того времени, этот язык учил. Она спросила: “Скажите, вас можно потрогать? Нам говорили, что в Советском Союзе все люди — роботы”. В общем, Фидель нас сосватал. Красавица мне сказала: “Слушай, ты можешь на пару дней отлучиться из группы? Я тоже удеру от мамы с папой, и мы махнем с тобой в самый красивый город Америки — Сан-Франциско. Напиши записку своим, чтобы не беспокоились”. Так я и сделал… Эти два-три дня были сказкой. Шутливо я называл ее “гринга”, хотя в женском роде этого слова не существует (американцы зовут так испанцев). Утром, когда она сладко спала, а мне не хотелось ее будить, я ушел — нужно было возвращаться…»