Эй!
Шрифт:
Но старший диспетчер, никого не выделяя, взглянул поверх набившихся в комнату речников:
– Выйдите, не занимайте дорогу.
Капитану теплохода, разговаривавшему по служебному телефону, он сказал:
– А вы давайте закругляйтесь с разговорами по телефону.
– Я с Ростовом говорю.
– Так что же что с Ростовом.
И мы вместе со всеми пошли из диспетчерской.
На лестнице-трапе Шорников пропустил нас:
– Я долго здесь не буду сидеть. Дома у меня… дела. Четверым тут делать нечего. Грузовым кораблем шлюпку может отправить и один человек.
– Так
Шорников не ответил. Словно уже отделившись от нас, он спустился в трюм.
На площади перед дебаркадером в ожидании катера или парохода на длинных скамейках сидели пассажиры. Мы тоже присели. Старик в стертой до потери цвета казачьей фуражке разговаривал с внуком. Вернее, слушал его. Но внуке была новенькая суконная форма какого-то технического училища. Дед равнодушно смотрел в сторону и не взглянул вслед, когда внук ушел. Из кармана лампасных брюк он достал складной нож, из хозяйственной сумки – пряник; сточенным, словно обсосанным лезвием отрезал от пряника кусок и положил его в рот. Все так же равнодушно глядя в сторону, спросил у соседа, читавшего газету:
– Ну, что там пишут? Хорошо наши своих бью? Как в гражданскую войну?
И сразу странное оцепенение овладело всеми. Сосед, собиравшийся было ответить, закрылся газетой. Кто-то, выждав минуту, поднялся со скамейки, а дед – сухой, узкоплечий, со светлыми, давно слинявшими свою голубизну глазками продолжал спокойно:
– В четырнадцатом взяли австрийский город, вошли в первые улицы, а они стрелять из окон. Есаул вывел нас из города, развернул батарею. Говорит: «ребята, это все евреи». И по городу из пушек.
Он отрезал ещё кусок пряника, а человек, читавший газету, пересел на другую скамейку. Старик даже не проводил его взглядом. В голосе у него не было сомнений, а взгляд остался равнодушным. И я подумал, что с самого начала меня заинтересовал этот равнодушный взгляд. Ведь с внуком дед прощался, а смотрел мимо.
– В газетах про это не пишут? – спросил старик, хотя спрашивать было некого.
И Вдруг Иван Васильевич, который не слышал старика или не прислушивался к тому, о чем он говорит, закричал, страшно картавя:
– Г’ебята, посмот’гите, какой па’гоход!
Все посмотрели не на пароход, а на старика. Но не прямо, а косвенно. А я даже вздрогнул. Дался Ивану Васильевичу этот пароход!
В трамвае, троллейбусе Иван Васильевич мог слепо сесть рядом с пьяным, не замечая, что место потому и пусто, что каждый его обходит. Если в компании или просто близком окружении оказывался человек, глупость которого была заметна всем, Иван Васильевич чаще всего именно к нему и обращался. Словно совсем не учитывал его глупости, нелепых реплик, неуместного смеха. С глупым говорил так, будто тот умен, тонок и остроумен. Беззащитность перед глупостью или назойливостью у Ивана Васильевича была так велика, что казалась мне недостатком инстинкта самосохранения. Ответной злобности в нем не вызывал даже направленная против него злоба. О людях, казалось мне, у него было завышенное, или – что почти одно и тоже – заниженное мнение. И к злодею он отнесся бы так, как если бы тот не подозревал, какой он хороший человек. Или не властен над злом, которое от него исходит и потому не виновен.
Я как-то сказал ему об этом. Он ответил:
– Любишь ты бородой тряси…
Его манера говорить утомляла меня своей неполнотой. Пристанут к нему, чтобы рассказал, как воевал в разведке, а он ответит что-нибудь очень уж несущественное:
– Это не для боящихся скуки.
– То есть?
– Ждать приходится долго.
Терпимость его, кажется, ничто не могло утомить или застать врасплох. Она поднимала его над прошлой работе в разведке, над нынешней его работой, над нашими походными неожиданностями. Как будто он все время помнил что-то более важное. Но что? И почему у меня перед этой терпимостью смесь уязвленности и превосходства?
…От дебаркадера через площадь шел старший диспетчер. Лицо у него было таким, как будто не нам только, а всем сидящим на скамейках он сказал: «Выйдите, не занимайте дорогу».
Старик-казак проследил за ним свом равнодушным взглядом и отрезал пряник. И я поразился тому, как этот взгляд нас распугал. Дед, может, даже выжил из ума. Но что за сила в злобе, неужто какая-то правота!
– Обедать пошел, – кивнул Володя на диспетчера. – Пора и нам.
В буфете на дебаркадере, продавщица говорила парню с синяком под глазом:
– Я думала, ты уже не придешь.
– Я и побоялся, тетя Тося, что ты мне запишешь прогул, – ответил парень с обаполом. Он был матросом с того самого буксирного теплохода, который всю ночь стоял у дебаркадера с работающим мотором. Чтобы мы не пялились на его синяк, парень, на всякий случай, взглянул на нас с угрозой.
Из буфета спустились к себе в трюм. Шорников лежал, закинув руки под голову. Койка его была аккуратно заправлена. Лежал он на соседней, пустующей. «Чтобы свою не мять», – догадался я. Взглянув на Ивана Васильевича, я по лицу его понял, что он сейчас скажет:
– Г’ебята, – сказал Иван Васильевич, – Пусть Игорь едет! Да? Сп’гавимся! Г’гести уже не нужно. А у него дома дела.
– Во-первых, – сказал Володя, – Грести нужно. К кораблю шлюпку подгонять. От корабля. Не исключено, что корабля вообще не будет. Да и не в этом дело. Завтрашним «метеором» и я могу уехать. У меня тоже дома дела.
– Иван Васильевич, – сказал я, – если бы вы сели играть в карты, вы бы обязательно проиграли партнеру, чтобы его не обидеть. Увидели бы, что партнер – шулер, и шулера не стали бы обижать.
Не Шорников, чувствовал я, а я чем-то не по душе Ивану Васильевичу. Конечно, я виноват. Не надо было показывать это шутку с румпелем. От нее все и пошло. Но я всегда считал, что нет бульшего греха, чем филонство и неартельность.
– На войне, – сказал я, – вы, небось, были пожестче.
Иван Васильевич выбирал из смятой пачки целую папиросу.
– В моральном приговоре всегда есть покушение на силу. «Я – лучше». Да? А уж если говорить о войне, то там все моральные приговоры пересматривались.