Эйнштейн (Жизнь, Смерть, Бессмертие)
Шрифт:
Попытаемся рассмотреть ближе приведенное очень глубокое замечание Эйнштейна о цели творчества Достоевского: "обратить наше внимание на загадку духовного бытия..."
При всем значении темы страдания, о которой Салливэн говорил как об основной теме Достоевского, главной для писателя была онтологическая проблема, проблема бытия. Проблема страдания и смерти была вторичной, производной, как и проблема морали. Страх смерти никогда не имел для Достоевского такого значения, какое он имел для Толстого. Достоевского поглощала не перспектива небытия - здесь он, вероятно, воспринимал формулу Эпикура не только логически, но и как ощущение, - его интересовала реальность индивидуального бытия. Если освободить помыслы Раскольникова, Ставрогина, Ивана Карамазова от того, что их разделяет, останется напряженный, доведенный до границ разума, позже до безумия, вопрос: "Живу ли я?", "Реально
591
Таким образом, проблема бытия у Достоевского - это не проблема связки между субъектом и предикатом, а проблема самого понятия бытия не в смысле "Буцефал - лошадь", а в смысле "Буцефал есть!". Система отношений человека к людям, к современникам и к их будущему, иначе говоря, область моральных критериев обладает для Достоевского и для Эйнштейна онтологическим значением. И неподвижная, жесткая система критериев и "все дозволено", т.е. аморальный изоляционизм, - уничтожают реальность духовного бытия.
В этой связи следует вернуться к тому, что было сказано в главе "Бессмертие человека" о независимости моральных норм от выводов науки и независимости научных выводов от моральных критериев. К замечаниям Эйнштейна в беседе с Мэрфи прибавим следующие строки из письма Соловину:
"То, что мы называем наукой, преследует одну-единственную цель: установление того, что существует на самом деле. Определение того, что должно быть, представляет собой задачу, в известной степени независимую от первой: если действовать последовательно, то вторая цель вообще недостижима. Наука может лишь устанавливать логическую взаимосвязь между моральными сентенциями и давать средства для достижения моральных целей, однако само указание цели находится вне пауки" [18].
18 Leltreb a Solovine, p. 105.
Вместе с тем Эйнштейн видел тройную связь науки и морали. Во-первых, между ними, при отсутствии прямых определяющих воздействий, существует некоторый изоморфизм: одни и те же логические конструкции соединяют научные умозаключения и моральные сентенции. Научные констатации, сверх того, определяют значение моральных норм, они позволяют, например, приписать моральным нормам роль одного из условий духовного бытия человека, его связи с "надличным".
592
Во-вторых, независимая от моральных критериев наука становится зависящей от них, как только мы начинаем говорить не о содержании научных представлений, а об исторических и психологических движущих силах науки.
В-третьих, мораль, не зависящая от науки, пока речь идет о содержании моральных норм, становится зависящей от науки, когда вопрос стоит о реализации этих норм.
И констатация этих сложных зависимостей, и мысль о взаимной независимости содержания научных представлений и содержания моральных норм, и спинозовское понимание духовного бытия человека, и роль художественного восприятия мира высказаны в заключительной реплике Эйнштейна, которая была адресована Мэрфи в этой беседе, в которой говорилось о загадке духовного бытия у Достоевского. В этой реплике Эйнштейн говорит, что здание научной истины может быть построено из собственных материалов науки, скрепленных логическими операциями. Но для такого сооружения нужны творческие способности художника: ведь здание нельзя построить только из камня и извести. Моральное самосознание, чувство прекрасного и психологический подъем помогают мысли прийти к высшим достижениям науки.
"Именно в
19 Эйнштейн, 4, 166.
Из последней фразы видно, что связь художественной литературы и науки необратима. То, что мы назвали "преобразованием от Достоевского к Эйнштейну", не образует группы. Достоевский мог дать импульс amor intellectualis. Но наука не может определить моральных норм.
Не может, пока нет речи о реализации этих норм. Как и мораль не может воздействовать на науку, пока нет речи о силах развития науки. Сейчас мы перейдем именно к этим аспектам науки, к аспектам, раскрывающим связь собственно моральных проблем в творчестве Достоевского с современной наукой. При этом на задний план отходит биографическая и историко-научная проблема расшифровки относящихся к Достоевскому замечаний Эйнштейна,
593
на задний план отходят взгляды Эйнштейна и поэтика Достоевского. Сопоставление "Эйнштейн и Достоевский" оказывается символическим обозначением проблемы: "современная наука и моральные запросы человечества". Как только мы переходим к реализации моральных запросов, творчество Достоевского поворачивается иной стороной по сравнению с той, которая интересовала Эйнштейна и которая в наибольшей степени определила воздействие писателя на идеи ученою. Но и идеи Эйнштейна поворачиваются другой стороной, как только мы говорим о реализации моральных идеалов человечества. Объектом анализа становится воплощение этих идей и воздействие их на современную цивилизацию.
Вернемся теперь к отказу от неевклидовой гармонии бытия.
В конце четвертой книги "Братьев Карамазовых" описана встреча Алеши Карамазова со штабс-капитаном Снегиревым, которого незадолго неред тем оскорбил Дмитрий Карамазов. Алеша даст Снегиреву денег, тот мечтает выбиться из нужды, строит планы... И вдруг резкий поворот. Штабс-капитан мнет полученные от Алеши деньги, бросает их на землю и топчет [20].
Вскоре Алеша рассказывает Лизе о происшедшей сцене. Он объясняет, почему Снегирев стал топтать деньги и почему теперь он их обязательно примет. Парадоксальный поворот становится естественным, единственно возможным, как только вводится парадоксальный постулат: мятущаяся, слабая и робкая душа боится раскрыться и эта боязнь обнаружить свою слабость и свое смятение только и может выявиться во внезапном переходе от умиленной благодарности к уязвленной и терзающей себя гордости. И, конечно, здесь рационалистическая поэтика парадоксальный постулат вводится не силлогизмом, а конкретизацией образа ("...голос был такой слабый, ослабленный, и говорил он так скоро-скоро...") [21], вернее, силлогизмом, воплотившимся в образ, поэтическим силлогизмом. И, конечно, это рационалистическая поэтика: ведь конкретизация образа оправдана охватившим Алешу познавательным порывом, он увлечен не только выводом - "на следующий день штабс-капитан возьмет деньги", по и самой возможностью рационального объяснения иррациональной сцены.
20 См.: Достоевский Ф. М. Собр, соч., т. 9, с. 266.
21 Там же, с. 270.
594
Но здесь начинается поворот к очень острой, может быть самой острой, проблеме рационализма. Лиза спрашивает, нет ли в этом объяснении, однозначно определяющем поведение человека, презрения к нему. Каждая рационалистическая схема вычерчивает некоторую определенную кривую поведения человека. Но сохраняется ли при этом индивидуальное, неповторимое бытие личности? Нет ли здесь игнорирования личности, низведения ее до уровня подопытной, покорной особи, которая должна своей судьбой подтвердить, продемонстрировать, проиллюстрировать рационалистическую схему?
Наступает великое испытание мысли. Может ли мысль, суверенная, освобожденная от веры, от традиции, идущая до конца в своих заключениях, может ли она избежать самой страшной угрозы - пренебрежения микроскопической судьбой, превращения этой судьбы в пренебрежимую деталь макроскопической гармонии? И - помимо моральной и гносеологической проблемы - онтологическая: не теряет ли при этом макроскопическая гармония свое бытие, не становится ли она фантомом? Алеша отвечает ссылкой на смирение. По испытание только началось. Разговор Алеши с Лизой открывает пятую книгу "Братьев Карамазовых", которая называется "Pro и contra". В тот же день Алеша встречается с Иваном Карамазовым, и между ними происходит разговор о мировой гармонии целого и муках отдельного существа.