Фаина Раневская. Психоанализ эпатажной домомучительницы
Шрифт:
— Ну да ладно, — махнула рукой. — В конце концов, он теплый и мягкий. А цвет в данном случае — не главное.
Психолог почувствовал себя обиженным. Он так старался, а его усилия не были оценены должным образом!
— Не будь дураком, — шепнул в ухо невидимый Бес. — Она тебя просто провоцирует.
Психолог кивнул. Непрофессионально — ждать благодарности от пациента. Это все отзывается детское преклонение перед талантом актрисы. Но здесь и сейчас он находится вовсе не для того, чтобы восхищаться ею.
— О чем бы вы хотели рассказать сегодня? — спокойно спросил он, усаживаясь в кресло.
— Мне приснилась сегодня Павла Леонтьевна [6] , — отозвалась
6
Имеется в виду Павла Леонтьевна Вульф, актриса и театральный педагог, которая была лучшей подругой Фаины Раневской.
7
Речь идет о Максимилиане Александровиче Волошине (Кириенко-Волошин), поэте, художнике, критике.
Знаете, всю жизнь мне везло на хороших людей. Более того, мне везло на замечательных людей. Например, в пятнадцатом году, когда я буквально умирала от голода в Москве, меня подобрала Екатерина Гельцер [8] . Только представьте — сама Гельцер! Обычно юных дурочек, оказавшихся в такой ситуации, как я, подбирают содержательницы борделей. Ну а меня подобрала Гельцер… Сказочное везенье! Подобное я видела потом только один раз, и то в сценарии фильма. Помните, в «Мечте»? Когда отчаявшаяся героиня уже готова пойти на панель и разыскивает клиента, но сталкивается с непутевым Лазарем Скороходом, что совершенно изменяет ее судьбу. Такое же чудо произошло и со мной, и судьба моя тоже изменилась совершенно и бесповоротно.
8
Раневская говорит о Екатерине Васильевне Гельцер, известной балерине, артистке Большого театра.
Я тогда в самом прямом смысле оказалась на улице. Работы не было — в театры меня упорно не брали, как я ни старалась. Иногда удавалось попасть в массовку, но это было редко, да и платили сущие копейки. Денег не было, из комнаты, которую я снимала, выгнали за неуплату. На последнюю мелочь я купила пирожок с капустой — обжигающе-горячий, и масло текло по пальцам! — и съела его под колоннами Большого театра. Пирожок был изумительно вкусный, то ли от голода, то ли театральная изысканность добавляла ему вкуса. Так я осталась без гроша в кармане и все, что могла делать, это плакать.
Я рыдала совершенно по-детски, оплакивая свои неудачи. Особенно обидной была мысль, что отец был прав — актрисы из меня не получилось. Не могло получиться. С моей-то внешностью! И надо было возвращаться домой, в Таганрог. Но денег на билеты не было. А писать отцу, просить выслать деньги… А потом услышать: «Я же тебя предупреждал!». Или пусть даже не услышать, ведь он мог и промолчать, но взгляд! Отец обязательно посмотрел бы на меня пронзительным взглядом, тем самым, которым он насквозь видел всех, от коммерсантов до горничных, и были бы в его глазах презрение и жалость. От одной мысли об этом хотелось утопиться. И, воображая свой хладный труп, выловленный из Москвы-реки, с распущенными русалочьими волосами, в которых с тихим шелестом лопались бы воздушно-водяные пузырьки, я плакала еще пуще.
Мысль о самоубийстве была и глупой, и излишне романтичной. Но в те времена
Какой я тогда была глупой и несчастной! Сейчас даже смешно и неловко вспоминать об этом. Но, когда я рыдала под колоннами Большого театра, под теми самыми колоннами, которые помнили великих артистов, мое сердце разрывалось от мучительной боли, от осознания своей никчемности и неудачливости. И самым жутким было то, что боль было не с кем разделить. Мне даже некому было пожаловаться!
Не знаю, чем бы закончился тот день да и как бы сложилась вся моя жизнь, если бы не Гельцер.
Екатерина Гельцер — это тогда было имя! Она была известна, ее знала вся Москва. Нарядная, как кукла, одухотворенно-красивая… Любая другая на ее месте прошла бы мимо плачущей дурочки. Она — не прошла.
Через много лет я подобрала Мальчика — больного, никому не нужного. Может быть, в ее глазах в тот момент я была такой же бездомной собачонкой, а, может, ей польстило мое наивное восхищение, не знаю. Но Гельцер взяла меня с собой. Она была настолько очаровательна, что легко преодолела мое смущение. Гельцер была изумительна. Мы дружили сорок лет, до самой ее смерти.
Гельцер показала мне театральную Москву. До этого я могла только стоять в толпе других поклонниц у театральных подъездов, издали смотреть на знаменитых артистов, а иногда, если везло встать поближе, получалось дотронуться до рукава — и это уже было небывалым счастьем. А с Гельцер я вошла в этот круг. Конечно, на вторых ролях — похоже, мне с самого начала были предназначены именно вторые роли! — в качестве ее почитательницы. Но я видела их всех вблизи, я могла разговаривать с ними! Мы ездили в «Яр», и я услышала, как поют совершенно настоящие цыгане — и это было чудесно. Гельцер брала меня на спектакли, и я пересмотрела все, что могла предложить Москва. «Мои университеты» — иначе то время и назвать нельзя.
Самым потрясающим были встречи с тогдашними знаменитостями. Знаете, я познакомилась с Маяковским, слышала, как он читает свои стихи. Такой одинокий, чуждый рафинированному окружению… Он читал сердцем, душой, всем существом своим. Он искренне верил в то, что писал, и это было тем более удивительно на фоне псевдоискренности вокруг. Маяковский был — титан, и стихи его были так же титанически, как он сам. Через много лет я услышала, как Качалов читал те же стихи, и сказала ему, что он «обомхатил» Маяковского. Я видела, как огорчился Качалов — не обиделся, он был слишком велик и добр, чтобы обижаться! — но губы его дрогнули, и дернулась бровь, он был расстроен. Я сама расстроилась из-за этого чуть не до слез, но даже великий Качалов не имел права так обращаться с Маяковским…
Актрису из меня сделала моя дорогая Павла Вульф, но это было позже. А вот с Гельцер я поняла, чего мне не хватало. Естественности! Именно Гельцер научила меня простой истине: роли нельзя играть, их нужно жить! Как просто звучит, и как сложно это сделать…
У Александра Грина есть рассказ о самоубийце, там главный герой изображает самоубийство перед кинокамерой. Он стреляет в себя, размахивает руками, корчит гримасы, бьется в судорогах… А потом встает и уходит. И уже после, рассказывая другу об этом, говорит, что однажды видел, как человек выстрелил в себя. Выстрелил — и упал плашмя. Молча. Просто. Упал — и все. И это было страшно, потому что — настоящее. Естественное.