Фантасофия. Выпуск 4. Шпионский триллер
Шрифт:
С 1978 года разгорался в Европе, навозной жижей растекался по её чистеньким столицам афганский скандал. Дряхлеющая империя в последний раз, гремя костями, проявила себя, ввалившись в горный кишлак под вывеской суверенного государства, туда, где, как с горечью повторял Лека, «много пчел и мало меда».
Европа бойкотировал Московскую олимпиаду. Напряжение нарастало. Поэтому площадку для следующей встречи с Хоком назначили не в Гифхорне и не в Гамбурге, а в дружественном Париже. Франция дергалась на поводке НАТО, рвалась на сторону, активно демонстрировала свою независимость. Кстати, из всего Западного мира только её команда прибыла в Москву на Олимпиаду.
Встреча в Париже стала для Мезенцова поводом ненавидеть Францию навсегда в жизни, отныне и навеки, потому что за глянцевым фасадом, румянощеким обывательским благополучием цивилизации цветных экранов и сверхзвуковых лайнеров Франция открыла ему изнанку, мир приводных ремней и механизмов, полный дикого зверства, вампирского торжества биоса над биосом.
Где-то лазил по переулкам, по ленинским явкам и малинам писатель и разведчик Алан Голубцов. Где-то жрал гамбургеры и жареные каштаны сопровождающий капитан Горелов. Не им — Алику Мезенцову выпало видеть суть и ужаснуться миром.
Не каждому везет знать точный день и час превращения своей души в труху и слизь. Мезенцов их знал. Богом и людьми проклятый нацист Эрни Хок во время их французского рандеву вызвался показать Мезенцову сущностную изнанку мира и человечества.
Мезенцов мог бы отказаться. Но что-то говорило ему — это очередное испытание, без которого капризный Хок не станет работать с молодым внешторговцем и потребует из СССР замену представителя заказчика.
Лучше бы Хок так и сделал. Но тогда Мезенцову казалось, что нет ничего страшнее, чем вылететь из Внешторга с его и без того подмоченным личным делом…
Так в полночь, в час вампиров, Мезенцов оказался рядом с адовым экскурсоводом, у далеко запрятанных дебаркадеров, на ржавой и страшной барже. Неуверенный луч фонарика в руке старины Хока вел путников вперед, в самое пекло преисподней — в гулкий металлический трюм.
— Я покажу Вам сырье, из которого делают волшебную вытяжку молодости… — улыбался Хок ровными перламутровыми зубами из фарфора.
В трюме было душно и сыро, а дрожащий лучик фонарика выхватил из кромешной тьмы белые от ужаса лица маленьких детей.
Ручки, стянутые пластиковыми жгутами, заклеенные скотчем рты, искаженные от ужаса ожидания лица, выпученные в немой мольбе глаза маленькой бедноты из бразильских фавелл и таиландских трущоб…
Мезенцов разом покрылся холодной испариной, почувствовал позывы тошноты и поноса. Все перевернулось в нем, живое перестало жить в тот же миг.
— Зачем… мы здесь? — растерянно выдавил из себя Алик. — Я… я сам отец… Зачем вы мне эт-то показываете?..
— Не «этто», а опору нашей цивилизации… Опору возлюбленных вами империй… Я же обещал Вам, что рассею все иллюзии в вашей голове…
Мезенцов плохо помнил продолжение — что-то вроде обморока, перенесенного на ногах. Ночь продолжалась. Это уже была ночь с верным Лекой Гореловым, ночь в «Плимуте», черной акулой несущемся по автобану из Франции в Германию…
Фары посылали вперед колышущиеся лучи желтого оттенка, и призрачная Европа стлалась за окнами. Из магнитофона орали рокеры — что-то энергичное и дикое. И в такт их отчаянным воплям бесноватых какая-то огромная черная тень, наподобие гигантской собаки, скакала за машиной по пустынному автобану, ровному, как стрела, и гладкому, как тефлоновое покрытие сковородок.
— Скорее, Лека… — умолял изнуренный Алик. — Скорее, догонит…
— Ты тоже ее видишь? — повернул к пассажиру перекошенное лицо Лека. — Бога ради, Алик, объясни, что это такое?!
— Бога для нас больше нет, Лека! — сизыми губами шептал Мезенцов. — поэтому жми на газ и не оглядывайся… Жми, родной…
Они ушли от черной тени, но сами стали этой черной тенью самих себя.
— Смотри, смотри! — возбужденно зашептал Алан, хватая Мезенцова за рукав штормовки. — Оно! Оно!
В щемящей и душной, спертой безветренной тиши ночного июльского омута что-то плеснуло, булькнуло — и зловонный дохлый поросенок, бочкообразно и неуклюже круживший над бездной, исчез. Огромный сом, килограммов на сто, если не на 150, был рядом, его извилистое тело прошивало теплые воды в расстоянии нескольких локтей.
Стараясь не греметь крышкой, Лека стал подливать мясной бульон. Лягушки квакали на кассете свою неумолчную песню жизни, возбуждая охотничьи инстинкты Силуруса. Алан напрягся на багре, макая поросенка в воду и покрепче сжимая древко.
Алика била нервная дрожь. Мирончик с берега смотрел напряженно, стараясь не дышать и не спугнуть рыбацкую удачу.
Новый всплеск — вокруг насадки на багре. Силурус — в двух шагах. Он скользит из глубины к поверхности, обводит добычу пристальным взглядом мертвых немигающих глаз-бусин. Вдали над горизонтом прогрохотал вестник идущей на жаркую хмарь лета грозы…
— Давай, давай! — умоляюще шепчет Алан, сжимая багор, как копье. Силурус голоден — но он не торопится, он выжидает чего-то с дьявольской для хладнокровного гада сообразительностью. Вчерашний удар Аликовским багром его чему-то научил, он стал опасаться людей, которых прежде презирал.
Плеск, круги… Сом кружит, но не клюет…
— Давай, давай… Ты самая большая удача в моей жизни, Силурус, не подводи…
«Самая большая удача, — думает Мезенцов. — Первый звоночек неотступной меланхолии, первая гнильца по краю души, которая поползет плесенью к сердцу, удушая, мешая жить…»
Трудно точно сказать, но к 1984 году, к «Солнечной эре Черненко», у Алана уже лежало в разных городах на разных сберкнижках несколько сотен тысяч полновесных советских рублей. Он уже не считал это удачей.