Фантастика 1980
Шрифт:
В сердцах Ганшин напялил скафандр и вышел в кессон, тем более, что вчера забарахлил механизм внешней двери. Может, это даже и помстилось, но Ганшин решил все же для очистки совести поковыряться в нем. Он ковырялся с полчаса, нашел, в чем дело, но тут — бог знает, как это получилось — у него выпала из рук универсальная отвертка, да еще поводок соскочил с карабина, и она — махонькая серебряная рыбка — улетела куда-то, и ловить ее теперь имело смысла не больше, чем злиться на Юльку. Ганшин вконец рассвирепел: ведь об этой ерунде придется докладывать теперь всем и вся, потому что это ЧП седьмой категории, и компьютер астрогационной службы, оценив предварительно силу и направление броска, рассчитает гипотетическую орбиту этой злосчастной отвертки,
Только почему он не снижает скорость? Сбрось, сбрось, болван! Адмиральским подходом блеснуть хочешь, что ли?
Ганшин сам не понял, в какой момент до него дошло, что затормозить Йензен уже не сможет. То ли с двигателем что-то случилось, то ли… Ганшин рванулся, с ходу дал максимальный импульс, потом был удар, его закрутило, понесло, он обеими руками вцепился в раму скуттера и только жал и жал на клавишу своего ранцевого движка. Затем он почувствовал, что удалось, что борт «Арабеллы» скользит под ними, и, значит, они избежали-таки самого страшного. Наверное, на несколько секунд он все же потерял сознание, потому что позиционные огни станции оказались вдруг уже далеко. Боль чуть-чуть отошла, и Ганшин смог перебраться к пульту управления скуттера. С двигателем все было в порядке. Йензен явно был без сознания.
Ганшин примостился сбоку на раме и начал разворачивать скуттер к станции, попутно благословляя судьбу за то, что во время этой скачки с препятствиями они не изорвали солнечных батарей. То-то работы было бы! Потом он перетащил Йензена в кессон, кое-как стянул с него скафандр и только тогда — вдруг, разом — понял, что Йензен мертв. Мертвее, чем вакуум Приземелья.
Все завертелось, потому что смерть — это ЧП первой категории. Через сорок минут примчался Ашот, потом прибыл со старт-спутника врач, который смог лишь констатировать то, что было ясно и так, вскрытие же на «Арабелле» проводить было невозможно, и тело (теперь уже просто тело) увезли на старт-спутник, откуда ближайший подкидыш должен был доставить его на Землю, и еще была Юлька, в какой-то совершенно нечеловеческой позе вжавшаяся в угол. Она смотрела на Ганшина, но не видела его, и Ганшин не стал подходить к ней.
А когда с ней попытался заговорить Ашот, она вдруг негромко, но очень отчетливо произнесла: — Все-таки она его добила…
— Кто — она?
— Неважно. Теперь уже неважно. Но и вы — вы тоже.
Юлька вдруг дернулась, вскочила, — боже, до чего неуместны было сейчас ее платье и эти туфельки со сверкающими пряжками! — уткнулась носом в Ашота и заплакала, совсем по-девчоночьи, всхлипывая и хлюпая носом, и от этого Ганшину вдруг стало легче.
— Ашот, — бормотала Юлька, — вы же психолог, Ашот, как же вы… Ведь он же… Сломанный он был. А вы… Вы его должны были… на Землю. Давно уже на Землю. А теперь…
Потом она кое-как успокоилась, выпила какое-то зелье, которое подсунул ей врач со старт-спутника, и Ганшин уложил ее в сетку в каюте, и она так и заснула в этом своем платье с высоким стоячим воротником.
Им пришлось задержаться на «Арабелле» еще на два дня, потому
До самого возвращения на Землю все разговоры Ганшина с Юлькой ограничивались самыми необходимыми бытовыми фразами. И только уже в корабле (со старт-спутника на Землю их прихватил рейсовый лунник) Юлька вдруг заговорила.
Они сидели в креслах в самом конце салона, далеко впереди над рядами голов на световом табло горели слова: «Внимание! Пассажиров просят пристегнуть ремни», а ниже выскакивали цифры, показывавшие время, оставшееся до начала посадки: «17, 10», «17, 09», «17, 08»… Голос у Юльки был тихий, но каждое слово она выговаривала своим звучным, низким контральто, так не вязавшимся со всем ее обликом инженю, отчетливо и точно.
— У одного из древних народов, африканских народов, не то в Великом Бенине, не то в Великом Бушонге среди пантеона богов, обычного пантеона, в котором были боги войны, судьбы, любви, был еще один, особо почитаемый — бог Ненастоящего. Каждому, кто поклонялся ему, он давал все. Только ненастоящее. Но кто может всегда отличить настоящее от ненастоящего? Это был великий бог. И страшный бог. Ему ставили идолов — вытесанных из черного базальта огромных истуканов, в глаза которым вставляли агаты. Идолы смотрели на запад, и заходящее солнце кровавило их черные руки и лица и багровыми огнями полыхало в глазах. Он давал все, этот бог. Только попроси. Но он и брал. Брал жизнь. Настоящую.
Ганшин хотел спросить что-то, но промолчал. Молчала и Юлька — уже до самого Мурзука. Молчала так же, как теперь молчала Ора. Ганшин в упор смотрел на нее, потому что теперь он сказал все, что мог, и было непонятно, что же делать дальше.
— Спасибо, — сказала наконец Ора.
Ганшин молча кивнул. Они сидели втроем: Ора, Ганшин и мертвый Йензен — за маленьким треугольным столиком с вогнутыми сторонами. Но теперь уже Йензен не мешал Ганшину — человек, так веривший во вторую природу, что это убило его. «Все-таки она его добила…» Кого имела в виду Юлька?
Вторую природу? Веру в нее? Ору?
Ору. Ганшин понял это вдруг, не умом, а чутьем, которому поверил сразу и до конца. Вот сидит она и молчит, женщина, которой так нужно было узнать, как умер человек, брошенный ею четыре года назад. Она узнала. И теперь спокойна, потому что знает, потому что все ясно, потому что… Ганшин не додумал до конца. На миг почудилось ему, что это она, Ора, стоит лицом к закату, и последние солнечные лучи кровавят ее узкие пальцы и багрово отблескивают в почему-то не карих, а черных глазах.
— Еще раз спасибо. — Ора задумчиво крутила в пальцах пустой фужер. — И простите, я отняла у вас столько времени…
По тону ее, по взгляду Ганшин понял, что перестал существовать для нее.
Он встал.
— Пустяки. Прощайте, Ора.
Он плечом прорвал тонкую водяную пленку и пошел через зал, снова погруженный в полумрак и наполненный танцующими парами. Только танцевали сейчас что-то быстрое, четкое.
Он шел, лавируя между людьми, стряхивая на ходу брызги, орденской перевязью осевшие на пиджаке, а там, позади, оставалась женщина, хрупкая и сильная, влекущая и убивающая.