Фантастика 1982
Шрифт:
Мало, очень мало что увидишь в окне на улицу. А в боковое и того меньше: на луга, на реку выходит, в нем одно белое марево. Правда, если бы не война, то сейчас на той стороне много бы огоньков светилось: школа, лесокомбинат. Вся Опанасьевка в той стороне. Отсняли, погасли огни. Тьма…
Ну и рано же смеркаться стало! Болит нога, к вечеру всегда больше нездоровится. И одиночество ощутимее - хата словно увеличивается, пустеет… Не любят Маринка вечера.
Днем, в работе, грустить некогда. С одними дровами намаешься - пока-то на костыле доковыляешь до
Мать, как собиралась на заработки, наносила в кадочку.
Дровец в сенях сложила: “Это тебе на месяц”. И ушла. А тут морозищи, на речке лед и тот трескается. За две недели все дрова и спалила.
Встает Маринка не рано - чтобы поменьше есть. Наготовит дров, наварит каши, а то коржиков из картофельных очисток напечет. Протопит печь, а тут уже и вечер наступает. Умостится на лежанке, обложится книжками, блаженствует.
Вот учебники… Если б не фрицы, уже в институте училась бы, на втором курсе…
А вот Жюль Берн, Войнич, Майн Рид… Когда горела школа, люди спасали все, что могли. Мать принесла кое-что из школьной библиотеки. Любит Маринка, очень любит все фантастическое и необычное.
Незаметно стемнело, пора и свет зажигать. Встала, завесила окно, нашла зажигалку. Немецкая… Мать на базаре за петуха выменяла.
Крохотный синеватый огонек - меньше горошины - прицепился к фитильку каганца. Причудливая тень выгнулась на стене. Из-за печи отозвался сверчок. Маринка вздрогнула, зябко передернула плечами.
Как нравились ей раньше эти ночные звуки - мирные, уютные, словно из доброй бабушкиной сказки. И какие они тревожные теперь…
Маринка не признается и самой себе: она стала бояться ночной тишины. Особой, оккупационной тишины, ненадежной, как и все на полоненной земле.
Смерть повсюду. Это она, мордастая, скуластая, в черном полицайском мундире, бродит проулками Опанасьевки, она, модернизированная и механизированная, завывает в небе “штукасами”, и совсем недалеко - километра два - за хатой, за дубняком, она, цивилизованная, европейская, мчится по асфальту шоссе в желтых гробах-броневиках. Смерть вокруг.
И ночью в темноте это особенно чувствуется.
Девушка садится. Обхватив голову руками, склоняется над столом.
– Гу-у-у… - завывает, стонет в соснах. Сверчок умолкает.
Мигает, гаснет каганец. Тихо. Тихо и страшно.
Тресь! Тресь! Ба-.бах!
Что это? Нет, это уже не ветви. В реве вьюги ясно слышатся выстрелы.
Неужели опять?” Ближе, ближе… Затихло.
В прошлом месяце - мама еще только собиралась на заработки - было точь-в-точь как сейчас: ночь, метель, а в лесу стреляют. Утром - тихо. А потом мама новость с базара принесла: вчера, как рассказывали, к вечеру под Теплым Кутом эсэсовцы обложили партизан. Ночью был бой - наши, очевидно, из окружения прорывались. А чем закончилось - мама так и не узнала. Пришла и плачет: побили наших…
Маринка как только могла утешала: так-таки и побили!
Наши прорвались, ну точно, прорвались! Отступили в глубь леса. Отдохнут, раненых перевяжут, а из Москвы им самолетами и одежду, и оружие, и патроны! Сейчас, говорят, и танки на парашютах опускают.
Вот так успокаивает, а у самой тоже слезы на глазах: и откуда она может знать, что партизаны живы… Подруг у нее нет. Некоторые - выехали, “вакулировались”, как говорит мама, Наденьку, ближайшую подругу, немец убил, а Марусю, Майю и Люду Бочарову в Германию угнали. И ее бы спровадили, да нога больная - третий год с костылем. На весь конец села никого из ровесниц Маринки не осталось.
Живут они с матерью как на острове. Перед глазами бор, за хатой дубрава. Отец смолоду лесником служил. Потому и построились у леса.
А каким разговорчивым, гостеприимным папка был, приятелей - полсела. А вот мама совсем наоборот. Еще и до войны и пока папка на войну не ушел не очень-то любила с бабами лясы точить. А как пришла похоронка - совсем говорить разучилась. Поседела, лицом потемнела и десяти слов за сутки не вымолвит.
Где-то она сейчас, мамочка, мама… Сегодня ровно месяц от того хмурого утра, как ушла. Надела на швейную машинку самодельный чехол, поставила на санки свою кормилицу - ручную, зингеровскую, бабусину еще; закутала пустыми мешками - и от села до села.
Все больше для женщин шьет: кому кофтенку, кому юбку, а какой-нибудь старенькой и сорочку к смерти.
Трещит сверчок: пока что тихо… пока что тихо… Пора уже и спать.
Придвинула к лежанке табурет, чтобы каганчик поставить - еще малость почитать на сон грядущий. Прислушалась - ревет вьюга… И снова вроде бы выстрелы… О! Приближаются! Совсем близко!
Дунула на огонек. Утихшая было тревога ожила, морозом охватила тело.
Стрельба то усиливалась, то растворялась в гоготе бурана.
Но вот вроде удалилась. Тише, тише - и улеглась…
Долго стояла Маринка, прислушивалась, прижимала рукой встревоженное - вот-вот выскочит - сердце.
Нашла зажигалку, засветила каганчик и, прикрывая ладошкой, чтобы не погас, хотела было идти к лежанке, да так и застыла над столом. Ей показалось…
Ей послышалось, словно тихо-тихо, едва слышно, кто-то стучит в дверь.
“А может, почудилось? Конечно, почудилось., - успокаивала себя.
– Нет… В самом деле. О! Громче…” Заметалась по комнате, схватила зачем-то чапельник, бросила его и, совсем уже не помня себя, прислонилась к теплой печи, закрыла ладонями лицо.
Постучали опять, еще громче.
– Откройте… - донесся заглушаемый вьюгой мужской голос.
“Что делать?! Кто бы это? Спокойнее! Что бы ни случилось - спокойнее!
– Маринка вся дрожала.
– Ну, успокойся! Возьми себя в руки!” Постепенно ей все же удалось это сделать, и, когда в третий раз постучали, она сумела, заставила себя подойти к двери в сенях:
– Кто там?…
– Свои… Откройте… - Голос слабый, болезненный, совсем не угрожающий.
– Кто?
Молчание. Только ветер воет да снова где-то далеко-далеко выстрелы, автоматные очереди.