Фармазон
Шрифт:
…А если бы не на наших глазах жил, а где-то в стороне, то в каком бы образе вдруг дошел Гриша до нас?
Сколько ни говорите, что человек плохой, но если ты сам не знаешь достоверно, что он плохой, то все одно будешь предполагать, что это клевета на него, злой умысел с намерением опорочить. И значит, все зависит от чистоты намерений, с каким умыслом покрывается истина, иль украшается, иль обнажается. Если ловко воспользоваться, то в годах, как в могильной темени, можно все утратить, подарить забвению. Как же случилось, что даже жизнь моего отца, самого близкого по крови, так сокрыта годами, словно бы лет двести назад протекала в иных, недоступных пределах. Верить окружившим меня – так они сами сочинили свою историю. Предаться неверию – пагуба, жизнь невыносимая. Так может, мне благодарить мое незнанье?
И все же я знаю многое, любопытство меня погубит. Я знаю даже то, что они забыли о себе, и это знание чужих жизней меня переполняет. Если бы все они предполагали, сколько мне известно, они должны бы пасть передо мною на колени и исповедаться иль нынче же, не мешкая, пока не открыл их тайну, убить меня… Удивительно умение людей не видеть собственной грязи, так сживаться с нею, так привыкать к ней, что грязь, толстым слоем покрывшая все, как бы теряет свои низменные свойства. Самовнушение? Болезнь души? Иль странное ее перерождение?.. Наивный хитрый старик. Все лукавство шито белыми нитками: оно столь очевидно и неприкрыто, что вызывает лишь смех, и ты сам только убежден в своей ловкости. Как ты поведешь себя, если я внезапно спрошу: зачем ты оболгал моего дядю?
Коля База не переносил долгого молчания, от которого вынужденное безделье становится тягостным. Старик оказался в избе не случайно, по какой-то нужде, а значит, мог зажиться на стане, стать одноночлежником, а там, глядишь, и на охоту запросится. Пай ему подавай, сохачью ляжку. Не зря к стану приплавился, не схоронить ли чего надумал, а тут вдруг не к месту посторонний народ. Вот и петляй, сочиняй ловчее, чтобы оправдаться. Раздражал старик Колю, не видели бы его глаза, все кипело в душе у парня.
– А я чего-то зна-ю-ю, – вдруг заканючил Коля База, озаренный новой мыслью. – А я чего-то такое знаю.
– Чего ты знаешь? – встревожился Гриша Чирок.
– А то-то… Ну то-то.
– Мели больше.
– Боишься? Сердчишко-то дрогнуло, старый.
– Шшанок, зубоскал. Клопомор бы на тебя. Мать-то извел, смотри, на кого мать-то похожа.
«Гробокопатель!» – хотел крикнуть Коля База, но сдержался.
– Ты-то знаешь, о чем я? – уже грубо, обрывисто оборвал, но тут же перевел на другое. – Семги-то много наворовал? На копях, небось, икряных? Загнесся как-нибудь, видит Бог.
– Ты что, прокурор?
– Не обижай малолетних, дядь Гриш, не обижай…
– Рестант, – взвизгнул старик. – Тюрьма по тебе плачет.
– Плохо ведешь себя, Григорий Петрович. Не та система. Я при Тимофее Ильиче конюхом, значит, при исполнении, понял?
Ну что за человек Коля База? Как сладко ему ерничать, забавляться над чужой нерасторопностью, как нравится лезть в человека и топыриться там, словно в собственных владениях, пехаться больно коленками и локтями, с детской наивной откровенностью и затейливым злым любопытством травить замоховевшую душу. Вдруг вскочил, словно шилом укололи, обогнул Тимофея, погруженного в себя, далеко отлетевшего мыслями, и кинулся к двери.
– Сейчас проверим. Чирок! Сейчас ревизию снимем, – уже донеслось за окном.
Старик, не ожидавший такой перемены в разговоре, растерялся от подобного коварства, мучнисто посерел, голос его осекся:
– Как же так, Тимоша? Тимофей Ильич, уймите подонка. Я вашему папе за друга был. Уймите… Это же в нарушение закона… Голову
– Тимофей Ильич, уймите. Собаки кругом, одни собаки. До чего дожили, чтоб сопляк руку подымал! Я не потерплю, я жаловаться пойду. Я ему, собаке, сыму голову, видит Бог.
– Перестаньте… вы… как дети. Он шутит, в нем кровь играет. И ты хорош, Григорий Петрович, – пробовал урезонить Тимофей. – Тоже, слава Богу, хороший шутник.
Старик дышал тяжело, шапка сбилась на затылок, обнажив распаренный лоб, глаза под щетинистыми бровями затворожились, приняли окрас зимнего неба, беззубый рот вовсе ссохся в твердую гузку, и из нее порывисто выметывался тонкий упругий язык.
…А ведь какой-то гулящей красоты в свое время был полон Григорий Петрович Таранин. Не так давно, кажется, на свежей памяти еще. Так и видится Гриша в тот последний год войны, когда ходил в председателях. Вот вышагивает середкой улицы (уж мостков никогда не признавал: вода ли, грязь ли по уши), пьяноватый в меру, нагловатый, с выкаченными пронзительной голубизны глазами, льняной чуб наискось лба, сапоги хромовые трубой, негаучие, глядеться можно как в зеркальце, форменная фуражка на затылке, овчинный кожушок с каракулем по подолу едва виснет на косом плече; хозяин шел, отец родимый, самый нужный для деревни человек, раз броней прикрыт и в тылу без него полный развал, на глаза уж не попади, найдет досаду, сыщет провинность и тут же выпушит, не снижая голоса, снимет стружку так, что в верхнем околотке взобьются собаки. С год, наверное, шерстил народ Гриша Чирок, как сыр в масле катался, пока не сломали немца, а там, в сорок пятом, стал прибывать с города крученый, стосковавшийся, еще скорый на руку и язык окопный люд – и мигом Гришу обуздали. Говорят, к тому руку приложил покойный ныне Мартын Петенбург. Но и по сей день помнится деревне то недолгое Чирково царствование, с наложницами, кутежами, прихлебателями и неутомимой искусной травлей неугодных. И откуда что взялось сразу, пеной вздулось, жирной прослойной накипью, а дунуло покрепче – и снова тишь…
А сейчас опенок стоял перед Тимофеем Ланиным, трухлявый обабок, подкисший на корню от долгого произрастанья.
– Ворина, а-а-а… во-ри-на, – вдруг разнеслось над наволоком. На берег взобрался Коля База и вскинул над головой оковалок мяса. Гриша всхлипнул и, не обращая внимания на собаку, неровно затрусил к берегу: своешитые бахильцы хлюпали по луговине и высекали из дерновины жирные глинистые кляксы.
– Не трожь, не тобой положено, падлюка, – подскочил старик, еще худо соображая мутной от гнева головой. Но куда там ему до молодого, в самых соках мужика, у которого шея бурым столбом выпирает из ватника: разве совладать с ухватистыми, забористыми руками, которым еще столько ломить до пенсии. Коля База злорадно смеялся, поддразнивал старика, а тот беспомощно подскакивал, пытался пригнуть длинную негнучую руку. – Рестант, издеватель… За что надо мной? Что худого исделал? Но погоди, собака, отольется за старое и за новое. Правда свое возьмет.
– За собаку, за оскорбление еще набавка. Штраф или кутузка по пятнадцати суток. Хоть с метлой поработаешь на благо общества, – играл голосом Коля. – Такая нынче система, понял? Сейчас актик – и на карандаш. Где лося завалил, говори, ну?
Тимофею стало жаль старика, и на мгновенье даже помыслилось, что его неправедно и зло обижают. Но оковалок сохачьего мяса торжественно вздет над головою, от улики никуда не деться, и надо принимать меры.
– Что делать-то будем? – жалостливо спросил Тимофей, словно от этого вопроса могло что-то перемениться иль появлялась возможность самому неприметно спрятаться куда-то. Впервые за свою жизнь ему приходилось ущемить человека, осудить и наказать его своею властью. И это оказалось трудно. Моховой старичонко, в чем только жизнь теплится, но вот забрался, дьявол такой, в самую тайболу, куда и молодому в тягость, и завалил быка. – Ведь под запретом, Григорий Петрович… У вас лицензия, может?