Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
Шрифт:
Если в «своре прогресса», о которой, сочувствуя Достоевскому, писал Майков, были свои вожаки и свои рядовые, то, бесспорно, «Искра» и ее сотрудники занимали позиции далеко впереди прогресса. Закрытый в конце 1873 года за «превратные и совершенно неуместные суждения о правительственной власти», сатирический журнал радикального революционно- демократического толка в первые месяцы года, совпавшие с выходом «Бесов» и дебютом «Дневника писателя», казалось, поставил своей целью раз и навсегда покончить с «помешанным» автором «контрреволюционных» сочинений. «Столпником всероссийского застоя» называли Достоевского сотрудники «Искры», писавшие о нем чаще всего анонимно (исключение составлял лишь Д. Д. Минаев); и наверняка Тимофеева хорошо знала, кто скрывается за анонимной статьей, утверждавшей, что «Бесы» оставляют такое же скорбное впечатление, как «посещение дома умалишенных» [303] . В фельетонах «Искры» сюжет романа («Оборотни»)
303
Искра. 1873. № 6. 21 февраля.
304
Искра. 1873. № 19.15 апреля.
305
Искра. 1873. № 17. 1 апреля.
Должно быть, Достоевский предполагал, что типографский корректор, с которым ему приходилось работать по «Гражданину», отнюдь не разделяет его настроений; Тимофеева не скрыла в своих мемуарах, что самый дух «Дневника» был в те времена ей чужд и антипатичен. «В либеральных литературных кружках и в среде учащейся молодежи, где были у меня кое — какие знакомства, его бесцеремонно называли «свихнувшимся», а в деликатной форме — «мистиком», «ненормальным» (что, по тогдашним понятиям, было одно и то же). Это было время только что замолкнувшего процесса Нечаева и романа «Бесы» в «Русском вестнике». Мы, молодежь, читали речи знаменитых защитников в «Голосе» и «С. — Петербургских ведомостях», и новый роман Достоевского казался нам тогда уродливой карикатурой, кошмаром мистических экстазов и психопатии… А то, что автор «Бесов» принял редакторство в «Гражданине», окончательно восстановило против него многих из прежних его почитателей и друзей».
Ничего хорошего ни это знакомство, ни это сотрудничество как будто не сулили. Когда Тимофеева впервые увидела в типографской конторе невысокого господина в меховом пальто и калошах, услышала его тихий, глухой голос и, подняв глаза, встретила «неподвижный, тяжелый, точно неприязненный взгляд», она потупилась и старалась больше не смотреть на угрюмого человека с землистым лицом и бескровными губами, напомнившего ей солдат из разжалованных… К тому же первый визит Достоевского в типографию был откомментирован ее владельцем, обруселым немцем А. И. Траншелем, в лучших тогдашних либеральных традициях. «Знаете, кто это? — сказал мне Траншель, когда захлопнулась дверь. — Новый редактор «Гражданина», знаменитый ваш Достоевский! Этакая гниль! — вставил он с брезгливой гримасой». И Тимофеева, для которой слова «литература», «писатель» означали тогда «жизнь, мысль, свет, упование», глубоко возмутившаяся «грубым, невежественным кощунством», не посмела что-либо сказать по этому поводу своему прогрессивному хозяину.
И все-таки история молодой литсотрудницы Достоевского, если судить по ее мемуарам, развивалась в течение всего 1873 года как бы по нотам ее любимого «Преступления и наказания» — как романическая история постепенного обновления и перерождения человека, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. И конечно, это была очень женская история.
Вначале были ожидания — ведь «Достоевский так волшебно и сладостно расширял нам сердце и мысли»; ожидание рождало надежды. «Кто знает, думалось мне теперь, под впечатлением первой встречи с знаменитым писателем, может быть, именно он вывелнас всех из нормыи до того пронизал нам душу любовною жалостью, состраданием ко всему страдающему, что нам сделалось тесно в семье, и все больное, забитое и приниженное стало нам близко и родственно, как свое!» В его присутствии, пока оно не стало привычным, она чувствовала «неестественно гнетущую робость», «бессознательное смущение»; она не смела шевельнуться и свободно вздохнуть, боялась оглянуться в его сторону. «Все время, пока он сидел, мне чувствовалось что-то строгое, властное, высшее,какой-то контроль или суд над всем моим существом».
Частые встречи на почве корректурных правок неминуемо должны были обернуться спорами и ссорами, а также взаимным раздражением. Первым раздражался он, требуя, чтобы она угадывала его индивидуальную орфографию: «У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная грамматика… Мне нет никакого дела до чужих правил!.. Корректор должен уметьугадывать!» Она возражала, обижалась, пыталась что-то угадывать, но однажды, вконец запуганная его постоянными напоминаниями о «непреложности» авторских и редакторских корректур, не посмела исправить несомненную описку в его статье, где роман Чернышевского назывался «Кто виноват?»: мнительный Достоевский тут же заподозрил подвох…
«Я… внутренне испытывала что-то вроде разочарования. Ни повелительный тон, к которому я совершенно тогда была непривычна, ни брюзгливо — недовольные замечания и раздражительные тревоги по поводу какой-нибудь неправильно поставленной запятой никак не мирились с моим представлением об этом писател е — человеке,писател е — страдальце,писателе- сердцеведе». Порой она начинала бунтовать — когда он заговаривал с ней тоном, над которым так зло иронизировали знакомые ей «либералы»; скептически улыбаясь в ответ на его «прорицания», она давала ему понять, что не может разделять его мыслей и его пафоса. И тогда он надолго замолкал, а она в отчаянии записывала в свою тетрадь: «И так было всегда и во всем. Ничего вполовину. Или предайся во всем его Богу, веруй с ним одинаково, йота в йоту, или — враги и чужие! И тогда сейчас уже злобные огоньки в глазах, и ядовитая горечь улыбки, и раздражительный голос, и насмешливые, ледяные слова…» Она страдала от его мрачности и раздражительности, от его молчания и от его ледяного голоса и пробовала объяснять себе, что это он ей «знаменитость свою доказывает». Но — «потом взглянешь, бывало, на его худые, бледные, точно святые какие-то руки, с этим желобком вокруг кисти, всегда напоминавшем мне цепи и каторгу, и снова поймешь, что он не может сделаться похожим на всех «знаменитых», которых я видывала до сих пор в моей жизни».
Он предъявлял ей десятки претензий — за увлечение «либеральной жвачкой» («Возьмитесь-ка лучше за математику, да и прите годика три! Думать по — своему станете»), за намерение стать «психологической писательницей» («…писательниц во всем мире только одна, достойная этого имени… Это Жорж Санд! Можете ли вы сделаться чем-нибудь вроде Жорж Санд?»), за венскую лаковую шляпку и нарядный шелковый зонтик («Откуда вы деньги берете? Я всю жизнь мечтаю о таком зонтике — и всё купить никак не могу. А вы щеголяете, точно у вас ренты какие!»), за опоздание на работу — в тот раз, когда она с компанией из «Искры» ходила смотреть на встречу персидского шаха («Ну, и как вам не стыдно?.. Разве можно интересоваться подобными пошлостями?»). «Ничто не проходило для него бесследным и незамеченным — раз обратил он на вас внимание. И по временам мне казалось, что я нахожусь как бы под непрестанным надзором его художнической проницательности. И не скажу, чтобы это было всегда приятно… Художник — наблюдатель смахивал иногда на духовника — инквизитора».
Но и она пристально и пристрастно наблюдала за ним — особенно когда в типографию приходили посетители. Достоевский неизменно знакомил ее со всеми авторами «Гражданина», известными литераторами; к одному из своих новых знакомцев она почувствовала странную ревнивую неприязнь. «Помню также Всеволода Соловьева, «милого и замечательного юношу», как называл его заочно Федор Михайлович, пророча ему «блестящую будущность». На меня, впрочем, этот юноша произвел впечатление не «милого», но скорее очень занятого собой и своей «блестящей будущностью». Он держал себя чопорно, сидел не снимая перчаток, говорил звонким, высокопарным голосом и смотрел куда-то вверх, улыбаясь восторженно — счастливой улыбкой, как будто думал при этом о всех присутствующих в типографии: „Какие они счастливые! — видят меня, и так близко!”»
С начала лета, когда семья Достоевского переехала в Старую Руссу, он стал бывать в типографии ежедневно. Ради него Тимофеева изменила часы своих занятий в Публичной библиотеке — так чтобы он, поздно вставая и появляясь в типографии только после трех, уже заставал ее на месте. Она больше всего дорожила теми вечерами, иногда длившимися далеко за полночь, когда корректуры номера приходили только к концу дня и к утру должны были быть готовы. Достоевский «перестраивал» комнату, ставя стол так, чтобы сидеть друг против друга, и посылал в трактир за чаем — «и мы с Федором Михайловичем пили чай как товарищи».
Ей все труднее было общаться с искровцами — она не умела и не хотела скрывать свое сочувственное увлечение «Дневником писателя» и его автором. Ее настроения были восприняты там как измена не только журналу, но и целому направлению: подозрительным оказывалось уже одно то, что она читала — хотя бы только в корректуре — издание другого лагеря. Ей говорили ядовитые колкости и передразнивали, когда она произносила слово «талант»: «Прямо в белой горячке из сумасшедшего дома». «Только тут я впервые почувствовала «тиски» направления; только тут вполне поняла, почему Достоевский язвительно кривит губы, когда произносит слова: «они», „либералы”».