Федотка. Из романа "Поднятая целина"
Шрифт:
– А если бы осечка?
Аржанов улыбнулся:
– Ну, тогда бы он меня отправил к отцу подпаском, табуны на том свете стеречь.
– Что же дальше?
– Лошади от выстрела понесли, а я никак с места не тронусь. Ноги у меня отнялись, и весь я дрожу, как лист на ветру. Аверьян возле лежит, а я шагу к нему ступить не могу, подыму ногу и опять отпущу ее, боюсь упасть. Вот как меня трясло! Ну, кое-как опамятовался, шагнул к нему, плюнул ему в морду и начал у него карманы в штанах и в пиджаке выворачивать. Вынул кошелек.
В нем было бумажками двадцать восемь рублей, один золотой в пять рублей и мелочью рубля два или
– Зачем деньги взял? – резко и зло спросил Давыдов.
– А что?
– Зачем брал, спрашиваю?
– Они мне нужны были, – просто ответил Аржанов. – Нас в ту пору нужда ела дюжее, чем вошь.
Давыдов соскочил с брички и долго шел молча. Молчал и Аржанов. Потом Давыдов спросил:
– Это и все?
– Нет, не все, милый человек. Наехали следственные власти, рылись, копались… Так и уехали ни с чем. Кто мог на меня подумать? А тут вскоре простудился на порубке леса Сергей-косой – Аверьянов брат, – похворал и помер: в легких у него случилось воспаление. И я дюже забеспокоился тогда, думаю: ну, как и Афанасий своей смертью помрет, и повиснет моя рука, какую отец благословил покарать врагов? И я засуетился…
– Постой, – прервал его Давыдов. – Ведь тебе же отец говорил про одного Аверьяна, а ты на всех трех замахнулся?
– Мало ли что отец… У отца своя воля была, а у меня – своя. Так вот, засуетился я тогда… Афанасия я убил через окно, когда он вечерял. В ту ночь я отметился у притолоки в последний раз, потом стер все отметки тряпкой. А ружье и патроны утопил в речке; все это мне стало уже не нужным… Я отцову и свою волю выполнил. Вскорости мать затеялась помирать. Ночью подозвала она меня к себе, спросила: «Ты их побил, Ванятка?» Признался: «Я, маманя». Ничего она мне не сказала, только взяла мою правую руку и положила ее себе на сердце…
Аржанов потрогал вожжи, лошади пошли веселее, и он, глядя на Давыдова по-детски ясными серыми глазами, спросил:
– Теперь не будешь больше допытываться, почему я на лошадях шибко не езжу?
– Все понятно, – ответил Давыдов. – Тебе, дядя Иван, на быках ездить надо, водовозом, факт.
– Об этом я до скольких разов просил Якова Лукича, но он не согласился. Он надо мной хочет улыбаться до последнего…
– Почему?
– Я ишо мальчишкой у него полтора года в работниках жил.
– Вот как!
– Вот так, милый человек. А ты и не знал, что у Островнова всю жизню в хозяйстве работники были? – Аржанов хитро сощурился: – Были, милый человек, были… Года четыре назад он присмирел, когда налогами стали жать, свернулся в клубок, как гадюка перед прыжком, а не будь зараз колхозов да поменьше налоги – Яков Лукич показал бы себя, будь здоров! Самый лютый кулак он, а вы гадюку за пазухой пригрели…
Давыдов после длительного молчания сказал:
– Это мы исправим, разберемся с Островновым как полагается, а все-таки, дядя Иван, ты человек с чудинкой.
Аржанов улыбнулся, задумчиво глядя куда-то вдаль:
– Да ведь чудинка – как тебе сказать…
Аржанов протянул Давыдову кнут, сказал, все так же задумчиво улыбаясь:
– Подержи его в руках, подумай, может, тебе в голове и прояснеет…
Давыдов с сердцем отвел руку Аржанова:
– Иди ты к черту! Я и без этого сумею подумать и во всем разобраться!
…Потом, до самого стана, они всю дорогу молчали…
Глава VI
В бригаде полудновали. Наспех сбитый длинный стол впритирку вмещал всех плугатарей и погонщиков. Ели, изредка перебрасываясь солеными мужскими шутками, деловито обмениваясь замечаниями о качестве приготовленной стряпухой каши.
– И вот она всегда недосаливает! Горе, а не стряпуха!
– Не слиняешь от недосола, возьми да посоли.
– Да мы же с Васькой двое из одной чашки едим, он любит несоленое, а я – соленое. Как нам в одной чашке делиться? Посоветуй, ежели ты такой умный!
– Завтра плетень сплетем, разгородим вашу чашку пополам, только и делов. Эх ты, мелкоумный! До такой простой штуки не мог сам додуматься!
– Ну, брат, и у тебя ума, как у твоего борозденного быка, ничуть не больше.
За столом долго бы еще пререкались и перешучивались, но тут издали заметили подводу, и, самый зоркий из всех, плугатарь Прянишников, приложив ладонь ребром ко лбу, тихо свистнул:
– Этот едет, полоумный Ванька Аржанов, а с ним – Давыдов.
На стол вразнобой, со стуком легли ложки, и взоры всех нетерпеливо устремились туда, где в балочке на минуту скрылась подвода.
– Дожили! Опять едет нас на буксир брать, – со сдержанным негодованием сказал Агафон Дубцов. – Достукались! Нет уж, с меня хватит! Теперь вы своими гляделками моргайте, а я моргать уморился, я на него от стыда и глядеть не желаю!
У Давыдова по-хорошему дрогнуло сердце, когда он увидел, как дружно все встали из-за стола, приветствуя его. Он шел широкими шагами, а навстречу ему уже тянулись руки и светились улыбками дочерна сожженные солнцем лица мужчин и матово-смуглые, тронутые легким загаром лица девушек и женщин. Они, эти женщины, никогда не загорали по-настоящему, на работе так закутываясь в белые головные платки, что оставались только узкие щели для глаз. Давыдов улыбался, на ходу оглядывал знакомые лица. С ним успели крепко сжиться, его приезду были искренне рады, встречали его как родного. За какой-то миг все это дошло до сознания Давыдова, острой радостью коснулось его сердца и сделало голос приподнятым и чуть охрипшим: