Федотка. Из романа "Поднятая целина"
Шрифт:
Шалый прошел в кузницу, бросил фартук на черный от копоти верстак, коротко сказал Давыдову: «Пошли!» – и зашагал к дому.
Давыдову хотелось бы поскорее остаться одному, чтобы поразмыслить обо всем, что услышал от Шалого, но разговор, касающийся убийства Хопровых, не был закончен, и он пошел следом за развалисто, медвежковато шагавшим кузнецом.
Молчать всю дорогу Давыдов почел неудобным, потому и спросил:
– Какая у тебя семья, Сидорович?
– Я да моя глухая старуха, вот и вся семья.
– Детей не было?
– Смолоду было двое, но не прижились на этом свете, померли. А третьего баба мертвенького родила и с той поры перестала носить. Молодая была, здоровая, а вот что-то заклинило ей, заколодило,
В опрятной горенке было полутемно, тихо и прохладно. Сквозь щели закрытых от солнца ставней сочился желтый свет. От недавно вымытых полов пахло чабрецом и слегка – полынью. Шалый сам принес из погреба запотевшую корчагу молока, поставил на стол две кружки, вздохнул:
– Хозяйка моя на огород откомандировалась. И жара ее, старую холеру, не берет… Так ты спрашиваешь, какие у меня доказательства? Скажу окончательно: утром, когда Хопровых побили, пошел я поглядеть на убитых, покойная баба Хопрова мне как-никак кумой доводилась. Но в хату народ не пущают, милиционер возле двери стоит, ждет, когда следователь приедет. И я постоял возле крыльца… Только гляжу – след на крыльце знакомый мне… На крыльце-то натоптано, а один след – в сторонке к перилам.
– Чем он тебе показался знакомым? – спросил живо заинтересованный Давыдов.
– Подковкой на каблуке. След свежий, ночной, прямо печатный, и подковка знакомая… Таких подковок вроде бы никто в хуторе на сапогах не носит, кроме одного человека. И обознаться я никак не мог, потому что это – мои подковки.
Давыдов нетерпеливо отставил кружку с недопитым молоком.
– Не пойму. Говори яснее.
– Тут и понимать нечего, парень. Ишо при единоличной жизни, года два назад, на провесне заходит ко мне в кузню Яков Лукич, просит ошиновать ему колеса на бричку. «Вези, говорю, пока работы у меня мало». Привез он, посидел у меня в кузне с полчаса, покалякали о том о сем. Поднялся он уходить, стоит возле горна, железным хламом интересуется, ковыряет его, а у меня там всякая рухлядь валяется, старье всякое. Нашел он две старые подковки с английских ботинков, во весь каблук – ишо с Гражданской войны они завалялись – и говорит: «Сидорович, я у тебя эти подковки возьму, врежу их на сапоги, а то, видно, старый становлюсь, на пятку больше надавливаю, не успеваю каблуки на сапогах и на чириках подбивать». Говорю ему: «Бери, для доброго человека дерьма не жалко, Лукич. Они стальные, до смерти не износишь, ежели не потеряешь». Сунул он их в карман и пошел. Он про это дело, конечно, забыл, а мне – в памяти. Вот эту самую подковку на следу и приметил я… Как-то мне подозрительно это стало. Зачем, думаю, этот след тут оказался?
– Ну, а дальше? – поторопил Давыдов медлительного рассказчика.
– Дальше думаю: «Дай-ка я повидаюсь с Лукичом, погляжу, как он следит своими обутками». Нарочно разыскал его, вроде по делу – про железо на лемехи спросить, глянул на ноги, а он в валенках! Морозцы тогда стояли. Будто между прочим, спросил у него: «Видал, Лукич, убиенных?» – «Нет, говорит, терпеть не могу мертвых глядеть, а особливо убиенных. У меня, говорит, на это сердце слабое. Но все-таки придется зараз сходить туда». И опять я спрашиваю промеж прочего разговора: «Давно ли, мол, видался с покойником?» – «Да давненько, говорит, ишо на той неделе. Вот, говорит, какие злодеи промеж нас живут! Решили жизни какого богатыря, а за что – неизвестно.
Так меня и обожгло всего! Он эти июдины слова говорит, а у меня аж колени трясутся, думаю про себя: «Ты сам, собака, был там ночью, и ежели не ты сам рубил Хопрова, то привел с собою кого-нибудь легкого на руку». Но никакого виду я ему не подал, и с тем мы разошлись. Но мысля проверить его следы застряла у меня в голове, как ухналь в подкове. Потерял он с сапог мой подарок или нет? Недели две я ждал, когда он из валенок вылезет и в сапоги обуется. Как-то оттеплело, снежок притаял, и я бросил работу в кузне, нарочно пошел в правление. Лукич – там, и в сапогах! Спустя время вышел он во двор. Я – за ним. Он свернул со стежки, пошел к амбару. Глянул я на его следы – печатаются мои подковки, не оторвались за два года!
– Что же ты, проклятый старик, тогда ничего не сказал? Почему не заявил куда надо? – У Давыдова вся кровь бросилась в лицо. От досады и злости он стукнул по столу кулаком.
Но Шалый смерил его не очень-то ласковым взглядом, спросил:
– Ты что, парень, дурее себя ищешь? Я об этом вперед тебя подумал… Ну, заявил бы я следователю через три недели после убийства, а где тот след на крыльце? И я в дураках оказался бы.
– Ты в этот же день должен был сказать! Трус ты паршивый, ты попросту побоялся Островнова, факт!
– Был и такой грех, – охотно согласился Шалый. – С Островновым охлаждаться, парень, опасное дело… Лет десять назад, когда он был помоложе, не заладили они на покосе с Антипом Грачом, подрались, и Антип ему здорово навтыкал тогда. А через месяц у Антипа ночью летняя стряпка загорелась. Стряпка была построена близко к дому, а ветер в ту ночь был подходящий и дул как раз от стряпки прямо к дому, ну, занялся и дом. Сгорело все подворье ясным огнем, и сараи не удержались. Был у Антипа раньше круглый курень, а нынче живет в саманной хатенке. Так-то с Лукичом связываться. Он и давние обиды не прощает, не говоря уж про нынешние. Но не в этом дело, парень. Сразу-то сказать милиционеру о своем подозрении я не решился: тут-таки и оробел, а тут не был в окончательной надежде, что один Яков Лукич такие подковки носит. Надо было проверить – ить в Гражданскую войну у нас полхутора английские ботинки носили. А через час на крыльце у Хопровых небось так натоптали, что и верблюжьего следа от конского нельзя было отличить. Вот она какая штука, парень, не дюже все это просто, ежели обмозговать все как следует. А нынче я тебя призвал не косилки глядеть, а поговорить по душам.
– Поздно ты надумал, тугодум… – с укором сказал Давыдов.
– Пока ишо не поздно, а ежели ты вскорости глаза свои не разуешь, то будет и поздно, это я тебе окончательно говорю.
Давыдов помедлил, ответил, старательно подбирая слова:
– Насчет меня, Сидорович, насчет моей работы ты много правильного сказал, и за это спасибо тебе. Работу свою мне надо перестроить, факт! Но черт его в новинку все сразу узнает!
– Это верно, – согласился Шалый.
– Ну и насчет расценок по твоей работе все пересмотрим и дело поправим. Около Островнова теперь придется походить, раз не взяли его с поличным сразу. Тут нужно время. Но только о нашем разговоре ты никому ни слова. Слышишь?
– Могила! – заверил Шалый.
– Может, что-нибудь еще скажешь? А то я сейчас пойду в школу, дело там есть к заведующему.
– Скажу. Бросай ты Лукерью окончательно! Она тебя, парень, подведет под монастырь…
– О, черт тебя возьми! – с досадой воскликнул Давыдов. – Поговорили о ней, и хватит. Я думал, ты что-нибудь дельное скажешь на прощанье, а ты опять за старое…
– А ты не горячись, ты слушай старого человека пристально. Я тебе мимо не скажу, и ты знай, что она последнее время не с одним тобой узлы вяжет… И ежели ты не хочешь пулю в лоб получить, бросай ее, суку, окончательно!