Федотка. Из романа "Поднятая целина"
Шрифт:
– Знаю я тебя, – повторил Нагульнов. И, подумав, тоже добавил: – Чертова бабника! Но и я не такой бегунец по бабам, как ты!
Размётнов пожал плечами:
– Я вдовцом живу тринадцатый год. Чего ты от меня хочешь?
– Вот потому ты и бегунец.
После короткого молчания Размётнов уже совершенно серьезно и тихо сказал:
– А может, я все двенадцать годов одну люблю, ты же не знаешь?
– Это ты-то? Поверю я тебе, как же!
– Одну!
– Уж не Марину ли Пояркову?
– Не твое дело – кого, и ты в чужую душу не лезь! Может быть, когда-нибудь,
– В декабре.
– Я так и думал. Не иначе, тебя мать у проруби на льду родила – пошла за водой и по нечаянности разродилась прямо на льду: потому-то от тебя всю жизнь холодом несет. Как же тебе признаешься от сердца?
– А ты, видать, на горячей плите родился?
Размётнов охотно согласился:
– Дюже похоже! Потому от меня и пышет жаром, как при суховее. А вот ты – другое дело.
С досадой Нагульнов сказал:
– Надоело! Хватит об нас с тобой и об бабах разговаривать, давай лучше потолкуем об том, кому из нас в какую бригаду направляться на уборку.
– Нет, – возразил Размётнов, – давай уж прикончим начатый разговор, а кому в какую бригаду ехать – это мы успеем поговорить. Ты спокойночко рассуди, Макар, вот об чем: прозвал ты меня бегунцом, а какой же я бегунец по нынешним временам, ежели я вскорости вас обоих на свадьбу кликать буду?..
– Это ишо на какую свадьбу? – строго спросил Нагульнов.
– На мою собственную. Мать окончательно старухой стала, тяжело ей в хозяйстве, заставляет жениться.
– И ты послушаешься ее, старый дурак? – Нагульнов не мог скрыть своего величайшего возмущения.
С притворным смирением Размётнов ответил:
– А куда же мне деваться, миленький мой?
– Ну и трижды дурак! – Затем, почесав в раздумье переносицу, Нагульнов заключил: – Придется нам, Семен, снимать с тобой одну квартиру и жить вместе, чтобы не так скучно было. А на воротах напишем: «Тут живут одни холостяки».
Давыдов не замедлил с ответом:
– Ничего у нас, Макар, из этой затеи не выйдет: невеста у меня есть, потому и ездил в Миллерово.
Нагульнов переводил испытующий взгляд с одного на другого, пытаясь разгадать, шутят они или нет, а потом медленно поднялся, раздувая ноздри, даже несколько побледнев от волнения.
– Да вы что, перебесились, что ли?! Последний раз спрашиваю: всурьез вы это говорите или высмеиваетесь надо мной? – Но, не дождавшись ответа, плюнул под ноги со страшным ожесточением, не прощаясь, вышел из комнаты.
Глава XXVI
Дурея от скуки, с каждым днем все больше морально опускаясь от вынужденного безделья, Половцев и Лятьевский по-прежнему коротали дни и ночи в тесной горенке Якова Лукича.
В последнее время что-то значительно реже стали навещать их связные, а обнадеживающие обещания из краевого повстанческого центра, которые доставлялись им в простеньких, но добротно заделанных пакетах, уже давно утратили для них всякую цену…
Половцев, пожалуй, легче переносил длительное
Обеспокоенный отсутствием сожителя, Половцев всю ночь не смыкал глаз, ужасно волновался, прислушивался к самому ничтожному звуку, доносившемуся извне. Лятьевский, пропахший ночной свежестью, возбужденный прогулкой, веселый, принес из сеней ведро с водой, бережно опустил в него цветы. В спертом воздухе горенки одуряюще пьяно, резко вспыхнул аромат петуний, душистого табака, ночной фиалки, еще каких-то неизвестных Половцеву цветов, – и тут произошло неожиданное: Половцев, этот железный есаул, всей грудью вдыхая полузабытые запахи цветов вдруг расплакался… Он лежал в предрассветной тьме на своей вонючей койке, прижимая к лицу потные ладони, а когда рыдания стали душить его, рывком повернулся к стене, изо всей силы стиснул зубами угол подушки.
Лятьевский, мягко ступая босыми ногами, ходил по теплым половицам горенки. В нем проснулась деликатность, и он чуть слышно насвистывал опереточные арии и делал вид, что ничего не слышит, ничего не замечает…
Уже часов в одиннадцать дня, очнувшись от короткого, но тяжелого сна, Половцев хотел учинить Лятьевскому жестокий разнос за самовольную отлучку, но вместо этого сказал:
– Воду в ведре надо бы переменить… завянут.
Лятьевский весело отозвался:
– Сию минуту будет исполнено.
Он принес кувшин холодной колодезной воды, теплую воду из ведра выплеснул на пол.
– Где вы достали цветы? – спросил Половцев.
Ему было неловко за свою слабость, стыдно за слезы, пролитые ночью, и он смотрел в сторону.
Лятьевский пожал плечами:
– «Достал» – это слишком мягко, господин Половцев. «Украл» – жестче, но точнее. Прогуливаясь возле школы, уловил поразивший мое обоняние божественный аромат и махнул в палисадник к учителю Шпыню, там и ополовинил две клумбы, чтобы хоть как-нибудь скрасить наше с вами гнусное существование. Обещаю и впредь снабжать вас свежими цветами.
– Нет уж, увольте!
– А вы еще не полностью утратили некоторые человеческие чувства, – тихо, намекающе проговорил Лятьевский, глядя на Половцева в упор.
Тот промолчал, сделал вид, будто не слышит…
Каждый из них по-своему убивал время: Половцев часами просиживал за столом, раскладывая пасьянсы, брезгливо касаясь толстыми пальцами замусоленных, толстых карт, а Лятьевский чуть ли не в двадцатый раз, не вставая с койки, перечитывал единственную имевшуюся у него книгу «Камо грядеши?» Сенкевича, смаковал каждое слово.