Федотов. Повесть о художнике
Шрифт:
За столом сидит человек в красно-розовом, ярком галстуке бантом. Этот бант — самое яркое пятно на серовато-розовой картине. Человек в ярком галстуке — проигравшийся игрок. Губы его растерянно улыбаются, руки лежат ладонями вверх, обозначая бессилие.
В картине игрок не так условен, как в набросках. Кругом него люди, которые его обыграли: один толстый человек, вероятно, главный, он растирает ладонями уставшую поясницу; помощники потягиваются, заламывая руки. Игра кончена.
Картина прекрасна и мрачна. В набросках картины игрок, стоящий к нам
В картине такую фигуру дать было невозможно. Игрок, стоящий к нам спиной, стал гораздо более обыкновенным: он пришел из старого карандашного рисунка «Картежники».
Император вернулся в творчество Федотова очень скоро, но это уже были наброски сумасшедшего Федотова.
Николай Первый дан в профиль, плечо его с генеральским эполетом отодвинуто, лицо дано в чистый профиль.
Император уже не молод, но еще красив, лоб с залысинами, он внимательно глядит вниз, рассматривая Федотова через большое увеличительное стекло. Федотов снизу смотрит на императора, испуганно по-детски открыв рот; внизу что-то вроде знамени, на котором написано:
«То ли дело егеря».
За знаменем видны слева кивер егеря, справа спина офицера в парадной шапке: он подбоченился, как будто ругая кого-то.
Это страшное повторение темы «Медного всадника».
Там над героем поэмы вставал гений, у которого есть своя цель — государство.
Здесь монументально и реально нарисованный Николай Первый — страшный медный идиот — медный лоб.
На том же рисунке есть брошенные карты и слова «Ва-банк».
Проиграна ставка целиком.
Федотов не проиграл своей ставки; он проиграл жизнь, но он написал то, что хотел, и не написал того, что его хотели заставить написать.
Наверху изображение стрелы, попавшей прямо в яблочко мишени.
ОКРАИНЫ ГОРОДА
Все более, чем когда-либо прежде, ныне чувствуют, что мир в дороге, а не у пристани, даже и не на ночлеге, не на временной станции или отдыхе.
Менялся Петербург. Из города на Васильевский остров перекинули железный мост. Заведовал постройкой генерал Клейнмихель, уже граф.
К мосту пристроились разносчики с лотками и бабы с корзинами. С моста видны Нева, корабли и дымы пароходов. Красив город, а смотреть его не с кем.
Вновь погибли друзья и учителя; помнит Федотов: повешен Рылеев, давно убит Пушкин, замучен в солдатчине Полежаев, а теперь так же мучают Шевченко, Лермонтов убит, Достоевский на каторге, вовремя умер Белинский.
Надо честно работать, быть готовым к честной гибели.
Время сказало: лучше не любить, если имеешь совесть и верных сто рублей ассигнациями, иначе двадцать восемь рублей шестьдесят копеек серебром и пять человек на иждивении.
Расписывать купол Исаакиевского собора нельзя, копировать свои картины нельзя: все равно совесть художника превращает копии в новые картины.
Слава, говорят, дым, а Эсхил говорит, что человек — это тень от дыма; но и для дыма нужен огонь.
Но можно ли шутить, когда дрова так дороги, когда зимой леденеют шляпки гвоздей в полу, когда приходится работать в тулупе!
Федотов гулял по набережной, закутав шею теплым шарфом: задуло с Невы. Знакомые здания, знакомый свист ветра и холод. В таком климате заболят лапы и у сфинксов, которых поставили перед Академией художеств.
В окнах академии, в окнах университета, за стеклами профессорских окон стоят разноцветные четвертные бутыли с ягодами: это зреют и поспевают наливки.
Хорошо устроиться профессором в академии и получить кабинет с окнами на солнце, поставить на подоконник одну четвертную с вишнями и спиртом, другую — с малиной и спиртом, третью — с апельсинной коркой и спиртом, четвертую — с черносмородинным листом и спиртом, а осенью в рюмках изучать колорит!
Но нельзя сливать себя, как настойку с ягод, когда она еще не настоялась. Настойка тоже нуждается в солнце.
Стоит Исаакий, чуть не достает головой до туч.
Скучно очень. Читать нельзя: глаза болят.
Рисовать нельзя: глаза болят, и затылок болит.
Идет художник через мост, а ветер путает шинель в ногах.
Здесь пятьдесят два дня с осадками в году и еще семьдесят два дня в году со снегом.
Дует с моря, как будто забыли закрыть окно.
Художник идет, морщится на Исаакиевский собор. Вот Петр скачет среди города, который так изменился.
В Исаакии открыты огромные ворота: собор сушат — дует, как со взморья. Под куполом во тьме сыреет святой дух, изображенный в виде огромного голубя.
Какая странная постройка — с фальшивым рядом верхних окон, которые идут не в храм, а в пазуху, между фальшивым барабаном и фальшивым сводом на чугунных стропилах! Сколько ни исправляли, лжи много.
Вверху роспись, начатая Брюлловым. Кончает Басин.
Все равно ничего не видно.
Может быть, Зарянко будет расписывать собор?
Господина Зарянко сделали академиком по личному указанию императора. Он умеет рисовать, его портреты глядят с преданностью. Про него говорят, что он Ван-Дейк и Рембрандт, а больше всего он похож на художника Черткова, уже описанного Гоголем.
А Зарянко талантлив, только не дал себе настояться. Но вот дадут ему казенную квартиру с окнами на солнце, на подоконник поставит он четвертные с вишней, малиной, с апельсиновыми корками, с листом черной смородины…
Холодно. Там, на Дворцовой площади, танцует у креста ангел в честь Александра: он греется.
На Гороховой есть «Мыс Доброй Надежды» — теплый кабак. Федотов вошел, сел.
В трактире на стенах раскрашенная фигура Бобелины — гречанки, командовавшей флотом, — и лубочный рисунок «Последний день Помпеи». В углу пьют пиво писцы, рассуждают про войну, спорят о Наполеоне Третьем.