Федотов. Повесть о художнике
Шрифт:
Человек, идущий через гору, одинок, грустен; смысл картины теперь ясен: новое приходит непонятным, властители и судьи не видят и не принимают его.
«Картина не нравится», — сказал его императорское величество государь Александр Второй, который долго был наследником, выращивая усы и бакенбарды для монетного чекана, а сейчас учится произносить быстрые и категорические слова.
Государь смотрел на картину после блеска Исаакиевского собора, после парадов; сразу про картину пошел слух, что она пестра и по подбору красок напоминает гобелен.
Теперь
Стоит Александр Андреевич. Приятно стоять: кругом говорят по-русски, академия на том берегу, широкая Нева, за Невой Биржа и две ростральные колонны с фигурами богов у основания.
Красиво!
За хорошо вымытыми стеклами окон Зимнего дворца картина в плену.
Александр Второй, как и Николай Первый, не понимает искусства. Вот сделали скульптурно-живописных кентавров, стесав у ангелов лица. Канцелярское согласование обычаев чужого искусства и непонятных догматов.
У крутых ступеней гранитной лестницы, украшенной яшмовыми вазами, высоконосый зеленый ялик.
— На Петровский остров повезешь?
— Полтинник: ветрено, барин!
Зимний дворец отплыл, слева идут тупоносые барки с дровами и низкие плоты; справа низко над водой прошли тяжелые гранитные стены Петропавловской крепости. Прошли колонны Биржи.
Хорошо! Такой красоты и в Риме нет… Сколько там было веры в картину! Николай Васильевич Гоголь, посмотрев, напечатал про нее, что «подобного еще не показывалось со времени Рафаэля и Леонардо да Винчи».
Прошли сквозь скрип барок Тучкова моста. Вдали, за высоким носом ялика, здания и деревья, на ялике гребец в красной рубашке, а выше — сине-голубое небо.
Опять вспомнил Рим.
Гоголь написал художнику письмо. Иванов приклеил это письмо внутри обложки своей папки с эскизами.
Ялик машет красными своими веслами. Ветер пахнет морем и севером.
Римский ветер горячее и болотнее.
«Двадцать восемь лет писал, варил в день по горсти чечевицы, воду сам себе из фонтана приносил;
рисовал ручьи, камни, ветви, небо, драпировки, а хотел, чтобы были в картине вещи и мысли, но разуверился, нашел новую веру и не успел перестроить до конца самый предмет картины; вернулся к России Гоголя и Федотова, к Гоголю, иначе понятому… Как хотел бы я поговорить сейчас с Николаем Васильевичем!»
В Александрийском театре смотрел «Ревизора». Какой язык красивый и правдивый!.. Те, кто слышит его каждый день, мало ему радуются. Знал ли Гоголь до конца, что он написал? Но вышло то, что он хотел написать, вышло больше даже, а он, Александр Андреевич Иванов, хорошую ли, нужную ли для России написал картину?.. Но нет, не поможет она людям так, как помог им, мучась и негодуя, Гоголь.
Слева вдали прошло Смоленское кладбище.
Долго качало лодку на пологой зыби; потемнела красная рубашка гребца.
Вот берег Петровского острова; между сотен скромных, бедных дач видны две-три барские, да и те не великолепного сорта.
Дом, в котором живет Николай Гаврилович Чернышевский, в двадцати шагах от набережной.
Забор дачи вымыт дождем, через него перекинулись белые и лиловые, плотно цветущие кусты сирени. Дорожка к дому зелена от мха. Ступени стеклянного балкона скрипят.
Николай Гаврилович в темной столовой тщательно устанавливал звездою синие чашки вокруг медного, весело кипящего самовара. В соломенной корзинке желто-оранжевые булки, под стеклянным колпаком сыр с красной коркой; масло и редиска, принесенные с ледника, покрыты сияющими каплями.
В углу стоит, как аналой, высокая конторка, на ней рукопись. На полу, рядом, горка книг.
На стене рядом с конторкой гравюрка на дереве в простой раме: изображен швейцар с физиономией министра, ногой, переброшенной через ногу, преграждавшей дорогу старику с лицом Павла Федотова.
Александр Иванов узнал рисунок Агина — иллюстрацию к «Мертвым душам».
Николаю Гавриловичу лет тридцать. Он среднего роста, рыжеватый, сероглазый. Очки у него золотые, говор быстрый.
— Садитесь, Александр Андреевич, берите чай! Вероятно, продрогли на воде? — сказал он высоким голосом и налил шафранно-желтый чай в синюю чашку.
— Был в Исаакиевском соборе, — сказал Иванов. — Вещь крупная, собор темен, но красив поздней римской красотой.
— А как у вас с продажей?
— Князь Владимир Алексеевич Оболенский хлопочет перед великой княгиней Марией Николаевной. Я ездил в Сергиевск на дачу ее высочества — ждал приема, читал книгу.
— Сколько прочитали?
— «Севастопольские рассказы» Льва Толстого.
— Пейте чай.
— Предлагают расписывать храм Христа Спасителя в Москве. Посмотрел эскизы здания: темно, живопись не будет видна. И хоть заказ на несколько сот тысяч рублей, я отказался.
— Как отказались? Чем будете жить?
— Нет, не говорите… Каковы бы ни были недостатки у моей кисти, я не могу согласиться, чтобы она служила тому делу, истины которого я уже не признаю. Притом же я не декоратор, а тут нужна декорационная работа.
— Что говорят о картине?
— Останавливаются перед нею, судят об околичностях да говорят, что я не Брюллов. Как же им быть не хочется! Крестить сейчас надо иной водой или иным огнем. Впрочем, мне самому разонравилась моя картина.
— Не отказывайтесь от нее. В теме своей — ожидание нового, — и в набросках она гениальна.
— Я не применял к себе этого слова никогда, тем более сегодня.
— Как хотите, но красоте и гению не надо удивляться, скорее надо было бы дивиться только тому, что совершенная красота и гений так редко встречаются между людьми: ведь для этого человеку нужно только так развиваться, как бы ему всегда следовало развиваться. Непонятно и мудрено заблуждение и тупоумие, потому что они неестественны, а гений прост и понятен, как истина. Ведь естественно человеку видеть вещи в естественном виде.