Фельдъегеря? генералиссимуса. Роман первый в четырёх книгах. Все книги в одном томе
Шрифт:
Розовые пятки и тонкие, как у арабских скакунов, щиколотки сводили его с ума не меньше, чем ядра ее ягодиц, выточенные будто алмазным резцом из неведомого на земле материала – воздушного и твердого одновременно! А ее прелестные руки от перламутровых длинных изящных пальчиков до темных волос подмышек – бездна, смерть, погибель человеческая, но радостная и вечная!
Свое сокровенное она ему мыть не дала. И даже попросила его выйти; при этом пришла в невообразимое смущение. Он вышел.
Когда она его позвала и он вернулся, приказала встать
– Теперь можно все, – сказала она тихо и улыбнулась блаженно.
– Афродита! – вымолвил Порфирий Петрович. Очередная метаморфоза произошла с ее телом. – Афродита, – нежно коснулся он губами лепестков ее половых губ.
Да простит меня читатель за столь грубый медицинский термин, коим я обозвал тот прелестный цветок Афродиты, которым щедро одарила природа Пульхерию Васильевну.
Потом он осторожно раскрыл руками сей прелестный бутон любви и запустил внутрь него свой язык, будто пчелиное жало, чтобы собрать там нектар наслаждений.
Афродита затрепетала.
Затрепетал и Порфирий Петрович.
– Милый, милый, – заговорила она и, обхватив его голову ладонями, вдавила в свое тело. Колени ее подкосились, и она опустилась на пол. Порфирий Петрович обнял ее за плечи и стал осыпать поцелуями. Она в ответ тихо стонала.
На вершине блаженной страсти она громко, по-звериному, кричала и два раза укусила капитана в отставке в плечо. Пришлось и Порфирию Петровичу два раза крикнуть.
Потом они долго в изнеможении лежали рядом.
Потом они опять предались страсти.
Потом еще… и еще.
Пульхерия Васильевна была ненасытна.
Только под утро они вышли из бани и пошли пить чай.
Пили они его из трехведерного самовара и молчали. Им вроде и не о чем было больше разговаривать, а если бы и было, то обошлись бы, словно муж и жена, без слов.
– Ты когда едешь? – только и спросила она Порфирия Петровича, когда он вышел из-за стола.
– Надо бы завтра, но… – пожал неопределенно плечами Порфирий Петрович.
– Не беспокойся за своего драгунского ротмистра. Матрена его живо вылечит. Она у меня травница и колдунья. Я ее порой сама боюсь.
– Ну-ну, – поцеловал Порфирий Петрович Пульхерию Васильевну по-домашнему в лоб. – Будет ерунду молоть. Колдунья. Не верь. Суеверие. – И вышел из залы.
– Право, смешно, – тихо сказала она ему вслед. – Как не верить, раз колдунья? – И перекрестилась на икону: – Прости меня, Господи, грешницу. Ох, грехи мои тяжкие. – И ее мысли унесли в такие леса дремучие и дали неоглядные, что Порфирий Петрович содрогнулся бы непременно, узнай он их.
Глава восьмая
Как известно, парики из моды Павел вывел своим Высочайшим Указом 5 сентября в 1802 году. И насмешливый народ наш тотчас обозвал его Лысым Указом (в Указе было предписано лысым брить головы).
Замечу, так сказать, на полях, что Павел , обладая весьма впечатляющей плешью на затылке, неукоснительно исполнял свой Указ, и многие при Дворе вслед за ним стали брить головы, хотя им в этом и не было необходимости. Постепенно мода брить голову распространилась и по всей России.
Но все-таки сей Указ имел огромное экономическое последствие для России: те тысячи пудов отборной пшеницы, что шли на производство пудры для париков, стали употребляться по прямому назначению, что сразу же сказалось на сытости и благоденствии народа нашего, – поэтому этот Указ я бы переименовал в Сытый или, что более всего отражает его сущность, Повсеместный Указ, ибо он затронул все стороны российской жизни. Затронул он, разумеется, и Порфирия Петровича, затронул непосредственно.
Голова капитана в отставке напрямую подпадала под сей Указ, и по утрам Селифан брил ее до атласной гладкости и, я бы сказал, щегольства; заодно брил и лицо своего барина, и только свои рыжие артиллерийские усы Порфирий Петрович обихаживал сам. И не потому, что не доверял Селифану, а просто это вошло у него в привычку еще с тех времен, когда они у него, молоденького артиллерийского подпоручика, наконец-то пробились тонкой ржаной полоской под курносым носом. К тому же, замечу, привычками он своими дорожил, ведь жизнь из них только и состоит, а кто не дорожит жизнью?
Этот философический пассаж я привел к тому, что, придя к себе в комнату после чаепития с Пульхерией Васильевной, Порфирий Петрович застал там своего Селифана с бритвой наперевес и с белым полотенцем через руку.
Капитану в отставке неимоверно хотелось спать; все члены его тела были до того утомлены и развинчены, что свинтить их в одно единое целое не было никакой возможности – и, по правде говоря, и желания. И только из-за своей привычки он сел на табурет, заранее выставленный Селифаном посередь комнаты.
– Брей, душегуб, – сказал он устало, закрыл глаза и, уже засыпая, пробормотал: – Фигаро ты мой…
– Вечно, барин, вы меня ругаете последними словами! – подлетел Селифан к Порфирию Петровичу и ухватил его за нос бесцеремонно и больно. – Нешто других, русских, слов ругательных нет?
«Фигаро» Селифан почитал за самое страшное французское ругательство, хотя и знал прилично, без шуток, и по-французски, и по-английски, и по-турецки, и по-латыни, и по-древнегречески. Выучил вместе с барином.
Уместней было, конечно, употребить не «вместе с барином», а – «вместо барина». Языки капитану в отставке давались с превеликим трудом, и кивать на возраст было бы несправедливо. Выучил же Селифан, а он был намного его старше. Дядькой в двадцать лет к семилетнему Порфирию был приставлен. Ох и пропасть щеглов они наловили тогда вместе в окрестных барских лесах! Вот так природа с Порфирием Петровичем и Селифаном учудила.
Зимними долгими вечерами в деревне от нечего делать капитан в отставке самообразовывал себя этими языками, так как в детстве выучить их ему не пришлось.