Фельдмаршал Борис Шереметев
Шрифт:
Положив на нее правую руку, царевич читал текст отречения. Голос его дрожал, пресекался, но хорошо был слышен всем присутствующим:
— «…За преступление мое перед родителем моим и государем его величеством… обещаюсь и клянусь Всемогущим в Троице славимым Богом и судом Его той воле родительской во всем повиноваться, и того наследства никогда ни в какое время не искать, и не желать и не принимать его ни под каким предлогом. И признаю за истинного наследника брата моего царевича Петра Петровича. И на том целую святой
Слушая столь складный текст отречения, Борис Петрович думал: «Государева рука, он сам составлял».
Когда Алексей целовал крест, поднесенный ему архиепископом, по его щекам обильно текли слезы.
Царь наклонился к Шереметеву, молвил негромко:
— Зайдите ко мне в кабинет, Борис Петрович, после всего этого.
— Слушаюсь, государь.
Когда Шереметев вошел к царю, там уже были канцлер Головкин, подканцлер Шафиров, Стрешнев, Мусин-Пушкин, князь Прозоровский и Салтыковы, Алексей с Василием.
Царь сидел за столом, курил трубку и был хмур.
— Ну, кажется, все собрались, — заговорил он, окидывая взглядом присутствующих. — Борис Петрович, что сел у двери, как бедный родственник? Проходи, вот тут садись, ближе.
Шереметев прошел, сел рядом с Головкиным у самого государева стола.
Петр продолжал:
— Господа, утром Алексей сообщил мне имена тех, кто были советчиками в этом преступлении — побеге за границу. Я тотчас послал в Петербург курьера к светлейшему с приказом взять их за караул, оковать и доставить немедленно сюда в Москву. Здесь им будет суд и воздастся каждому по заслугам. И судить их будете вы. Да, да, да, господа. Ваш приговор им будет окончательный и не подлежит обжалованию.
«Но при чем тут я?» — подумал Шереметев.
— Кто эти злодеи, государь? — спросил Мусин-Пушкин.
— Первый и главный — Кикин.
Если б в кабинете взорвалась граната, она б, наверное, меньше поразила присутствующих. Все знали, что Кикин — ближайший друг и любимец царя, и невольно оцепенели от сообщения.
— Кикин? — вытаращил глаза Прозоровский.
— Да, да, князь, Кикин, ты не ослышался.
— Но он же ваш…
— Он предатель, князь, — перебил Петр Прозоровского, — и с ним надлежит поступать, как с изменником.
Это уже прозвучало почти приказом составу суда.
— И второй, — продолжал Петр, — это князь Долгорукий.
Царь выдержал паузу, обвел присутствующих пытливым взором. Долгоруких-то эвон сколько. Который же? Ну? И Петр, словно камень сваливая с плеч, закончил:
— …князь Василий Владимирович.
Шереметеву показалось, что у него остановилось сердце: «Как? Князь Василий? Ведь он же был самым доверенным у государя. Не может быть!»
Петр словно услышал мысли фельдмаршала.
— Ты не ослышался, Борис Петрович, — сказал царь, покосившись в его сторону. — Твой друг.
— А не оговорил ли его царевич? — наконец выдавил из себя Шереметев сомнение.
— Дыба покажет, Борис Петрович, — холодно ответил царь. — Кнут язык развяжет.
Далее Шереметев не мог слушать уже, что говорит царь, словно гвоздем долбило в голове одно: «Князь Василий? Боже мой! Да как же? Да что же? И мне судить? Да разве я могу? Да разве я имею право? Как же это он? Милый Василий Владимирович, что ж ты?»
Лишь когда все стали подниматься и направляться к выходу, Борис Петрович наконец вернулся мыслями к происходящему.
Дождавшись, когда все уйдут, только остались царь и канцлер, он сказал, обращаясь к Петру:
— Государь, ваше величество, выведи меня из состава суда, пожалуйста.
— Это почему же? — нахмурился Петр.
— Я ведь солдат, ваше величество, не судья, не палач.
И тут лицо царя исказилось, наливаясь бешенством, задергалось в гримасе.
— А я кто?! — крикнул, заикаясь, он. — Я палач?! Да? Я кто?! А?
Борис Петрович еще никогда не видел царя в таком состоянии бескрайнего гнева. Граф обмер, почувствовал, как внутри что-то оборвалось. В глазах потемнело.
Очнулся фельдмаршал на крыльце, ощутив на лбу снежинки. Его поддерживал под руку адъютант царя.
— Что со мной? — тихо спросил Шереметев.
— Ничего, ваше сиятельство. Сомлели. Там душно, вот и… Где ваша каптана?
— На Ивановской, должно.
Глава двенадцатая
НЕ СЕБЕ — ДЕРЖАВЕ
Дорого обошлось это судейство фельдмаршалу. Видеть, как на твоих глазах вздымают на дыбу человека, с которым ты совсем недавно был дружен, как лупцуют его кнутом, как кричит он, извиваясь от боли, умоляя скорее прикончить его, — это было свыше сил старого фельдмаршала. Он на войне-то никогда не смотрел работу профосов — полковых палачей, вешавших после боя трусов.
Пока терзали Кикина, Борис Петрович впадал в памороки, и подьячему приходилось бросать перо и приводить в чувство графа.
После перед коллегами по суду он оправдывался:
— Сердце слабое, а тут душно.
Не облегчило его страданий и извинение царя, которое он принес фельдмаршалу на следующий день после гнева:
— Не держи сердца на меня, Борис Петрович. Прости. Мне тоже нелегко.
— Я понимаю, государь. Все понимаю.
— Ну вот и славно. Не серчай.
Прощения просил, но из состава суда не вывел.
С Кикиным было ясно, он не только советовал Алексею, бежать, но даже приискивал ему место, где можно спрятаться от грозного отца. И когда на заседании суда Головкин произнес: «Достоин колесования», все согласились, так как понимали, что устами канцлера глаголет царь. Как тут возразишь? Хотя все знали, что колесование — это самая тяжелая и мучительная казнь.