Феникс
Шрифт:
Жить. Колонна неожиданно остановилась. Кто-то упал. Но пленные не засуетились, как обычно. Забегали конвоиры. Оказалось, рухнул в грязь гнусавый немец. Не споткнулся, не оступился. Упал, как падают обессиленные: лицом вниз, поджав под себя автомат.
Фельдфебель — рослый, чернявый, с усиками — подошел к нему. Наклонился. Огромной пятерней вцепился в локоть. Потянул. Не помогло. Гнусавый не подавал никаких признаков жизни. Тогда фельдфебель обеими руками приподнял его, оттащил к обочине, посадил там, стал тормошить. Откупорил флягу, попытался
Ясно было — он не встанет, если даже жив, если это просто обморок, и фельдфебель озверел. Не потому, что гнусавый задерживал колонну, принес хлопоты конвою. Хлопоты — само собой. Он упал на глазах у пленных. Немецкий солдат — на земле. Фельдфебель завопил:
— Ма-аш! Шнель! — Рука потянулась к пистолету, не для угрозы. Фельдфебель готов был разрядить его в пленных, которые с любопытством смотрели на бесчувственного конвоира.
Колонна зашагала. Под дождем. Вслед летела приглушенная холодной моросью ругань. Стихла постепенно.
«Я не упаду. Я не должен упасть, — бодрила мысль. — Не имею права. Пусть этот немец лежит. Ему суждено. А мы пойдем, пойдем дальше». Чужая смерть (может, и не смерть) встревожила. Пугала. Он не знал, не предполагал, что падать будут часто на его глазах. Падать рядом. Что смерть уже перестанет страшить его. Он привыкнет к смерти.
Можно ли привыкнуть? Сейчас он отверг эту мысль. Нет. Нет! Дальше от поворота, где лежит немец, их отгородят дождь, шоссе, лес, подступивший к дороге. Отгородит время.
Они идут и идут. По грязи. Она хлюпает под сапогами, под семидесятью… Почему под семидесятью? Под ста сорока четырьмя сапогами. Ему еще не изменило сознание. Мозг работает четко… Надо считать хотя бы сапоги. И шагать, шагать. Отдыха не будет.
4
Им дали отдых.
В сумерках колонна вошла в поселок, протащилась сквозь него по расхлябистой улице, темной, будто без окон, стала под навесами. Не было дождя. Здесь не было. Он лил по-прежнему, рядом лил.
— Ложись!
Впервые команда прозвучала по-русски.
Легли. Вначале там, где стояли. На мокром от ног. Потом поползли, как слепые котята, натыкаясь друг на друга в темноте, пыхтя, сплевывая с губ пыль, сырую пыль, что поднималась с земляного пола. К центру поползли, пока не стало плотно от тел, от голов и ног. Сжались. Он почему-то вспомнил овец, спасающихся от ледяного ветра. Стадо. Да, человеческого было мало. И нужно ли человеческое в такую минуту. Кто-то стонал, и ему захотелось уступить немощному место, но едва лишь отстранился, как несколько тел разом ринулись в просвет, отбросили стонавшего, смяли его.
Уснули. Кажется, было тепло. От тел, от мокрых шинелей, отдававших паром.
Никто не просил хлеба. Никто не искал воды. Только тепла.
Ему повезло. Он оказался почти в центре. Но ветер осенний летел вдоль навеса и бил в бока и спины.
Людей не поднимали. Видимо, марш кончился. Кончилось шоссе. Не хотелось думать, что оно существует, что еще тянется и тянется на запад, в самое сердце Германии. Да и зачем думать. Они лежали под навесом, кажется, забытые всеми. Всем миром. Безразличные, обессиленные, опустошенные.
Вот он — плен. Острое ощущение одиночества — нет, не физического, рядом было много людей, — заледенило сердце. Оторванные от близкого, привычного, родного, они потеряли общность душевного тепла. Каждый чувствовал лишь себя, если еще способен был что-то чувствовать. Единым остался голод. Он поражал всех, мучил всех. С лихорадочным блеском в глазах они смотрели на ворота, — когда рассвело, пленные поняли, что находятся в лагере, барак окружала проволочная изгородь в два ряда, а на углах стояли часовые. Ворота должны были когда-то открыться, должен был появиться хлеб. Хлеб! Только хлеб.
Ворота открылись. Но хлеба не оказалось. Въехала телега, обыкновенная крестьянская телега, слегка прикрытая брезентом. Ее тянула упитанная кобыла. На передке восседал старик бородач с черной повязкой на левом глазу. Лошадь остановилась рядом с навесом, а старик глухим, простуженным голосом произнес:
— Ну, кто помер?
Никто не сообщал о мертвецах, никто не звал старика. Его прислали, руководствуясь простой логикой: марш и голод должны были унести несколько жизней.
Когда показали на закоченевшие трупы — всего три, — бородач недовольно буркнул:
— Только-то…
Он даже не слез с телеги, не счел нужным проявить рвение, скомандовал:
— Ребятки, кто покрепче, а ну наваливай.
Желающих не оказалось: для собственной жизни, для борьбы за нее сберегал каждый остаток сил, о мертвецах пусть уж немцы заботятся.
— Народ пошел хуже скотины, — спокойно, но с укором прохрипел бородач. — Вам же вонять будет…
Слез с телеги. Кнутовищем ткнул в спины лежавших поблизости:
— Давай, давай шевелись!
Человек семь поднялись, тяжело поднялись и так же тяжело вскинули трупы на телегу. Не сразу вскинули. С полчаса повозились. Старик в это время сворачивал козью ножку, а чалая кобыла чесала об оглобли ухо.
Со скрипом повозка повернула назад, к воротам. Вслед старику закричали:
— Хлеб! Когда будет хлеб?
Он не оглянулся. Махнул рукой:
— Это не по моему ведомству.
Хлеб привезли к вечеру. На машине привезли, хотя могли бы донести в руках: всего пять кирпичиков на семьдесят человек. И еще бидон баланды. Горячей. Самое главное — горячей. Разлили кому во что досталось: у кого был солдатский котелок, у кого кружка, у кого ржавая банка из-под консервов. Эта посуда осталась надолго. Почти на весь плен.