Феникс
Шрифт:
Медленно… Это он понял сразу. Все будет двигаться медленно, хотя гнусавый немец без конца повторял свое «шнель!». Сам он не торопился, едва-едва волоча ноги. Ругался тоже для проформы, как-то странно, устало, с тупостью какой-то. И пнул пленного без всякой надобности. Вернее, надобность была, но не внутренняя, увидел вблизи офицера и показал свою ненависть к русским. Повторил то же самое у машин, где стоял, поеживаясь, в черном плаще майор. Майор глянул через очки на конвоира и пленников, не осудив. И на вопрос гнусавого — куда девать задержанных, — не ответил. Повернулся и молча продолжал глядеть в сторону
Мучительно… Это понял позже, когда сели у обочины, на самом скате кювета, на подсушенную ветром траву и свесили облепленные грязью сапоги к воде: внизу стояла мутная дождевая лужа. Немец опустился напротив, пристроил свой тощий зад на брошенной кем-то пробитой пулями канистре и положил на колени автомат. Зевнул. Вытянул из кармана кисет с махоркой — чужой кисет — и стал скручивать цигарку. Делал он это старательно, неторопливо сворачивая обрезок бумаги и слюнявя краешек.
Всю процедуру пришлось наблюдать, тая нетерпимую жажду к махорочному дымку. Вначале ожидая его, следя за вспыхнувшей зажигалкой, потом чуя издали; немец сидел шагах в трех, и ветерок доносил аппетитный запах табака.
До боли в сердце захотелось курева. До тошноты. Тут и пришел простой и страшный вывод: нельзя. Нельзя хотеть, нельзя надеяться, даже думать о своих желаниях, — дума травит сердце. Позже это стало законом. Пришел и второй вывод: все будут брать, никогда не возвращая, все, вплоть до жизни. Брать равнодушно, а иногда с любопытством.
Немец закурил, затянулся с умилением несколько раз, — пробрал его оренбургский махрец, даже слезу вышиб. Утерся ладошкой, улыбнулся, глядя на своих подопечных, — дескать, хорош табачок. Глянул без благодарности — хотя махорка-то была лейтенантова, — отметил только достоинство, как отмечают качество похищенной вещи. Потом сунул кисет в карман. Вернее, донес до кармана, остановился, заметил вышивку на кисете. Стал разглядывать. Видно, занял его затейливый узор. Оренбургские девчата постарались. Готовили для своих красноармейцев — долго, ночами, с коптилкой, сидели над кисетом. Вздыхали, небось. Не знали горемычные, что попадет он в руки этому гнусавому немцу и будет тешить его серые бесцветные глаза.
Понравилась вышивка немцу или удивила только: заговорил, залопотал по-своему. Впрочем, для рядового, сидевшего рядом, это действительно звучало как лопотание. Лейтенант же только прикинулся непонятливым. Таким он прикидывался и позже. Постоянно прикидывался: то изумленно глядел на говоривших по-немецки, то пожимал плечами, то скучно, тупо выслушивал все, что ему преподносилось, отвечал односложно: «Их ферштее нихт». А чаще отрицательно мотал головой. Сейчас он смотрел на солдата с тоской, как на существо, отнявшее у него единственную радость — табак. Может быть, была в его глазах и злоба, потому что немец погрозил пальцем.
— Но, но!
А рядовой с запекшейся на щеке кровью закивал угодливо, улыбнулся солдату. Откинул полу шинели, принялся шарить где-то под гимнастеркой. Старательно возился там с минуту, так старательно, что глаза выпучились, а пилотка сползла на лоб. Вытащил из тайничка своего нераспечатанную пачку махорки и угодливо протянул немцу.
Конвоир удивился. Больше чем удивился. Не поверил. Его голова на тонкой шее некоторое время крутилась как у щенка, разглядывающего непонятное и диковинное, затем
— Нихт!
Подождал, пока пачка нехотя вернулась под полу шинели, и уже примирительно добавил:
— Их виль нихт…
И вдруг заорал:
— Ауф! Ауф штеен!
К пленным приближался майор в черном плаще. Он почти бежал, поправляя на ходу очки, сползавшие с носа.
Конвоир вытянулся перед офицером. Он ждал какого-то указания. И почти с полуслова все понял.
— Яволь, герр майор. — Повернулся к пленным, уже поднявшимся с земли, и пнул рядового стволом автомата.
— Ма-аш!
Они пошли. Пошли по шоссе. По грязному шоссе, истерзанному гусеницами танков. Рядовой чуть сзади, за локтем лейтенанта. Через интервал в два шага тащился конвоир.
3
Они шли. Шли весь остаток дня.
Шли утром. С рассвета, когда мутная даль стала едва проглядываться. Шли вначале втроем, потом к ним присоединили человек двадцать пленных. Худых, голодных. И четырех конвоиров. Двадцать семь человек тащились по шоссе, одолевая усталость и грязь. Она мучила так же, как голод. Пили мутную воду из кювета. Ложились на обочину и лакали.
Снова шли.
Ему казалось — не будет никогда конца этому серому шоссе. Не будет конца грузовикам, несшимся навстречу и швырявшим в лицо жидкой грязью. Не смолкнет однообразная, как карканье ворона, команда:
— Нах рехтс! Рехтс!
Они жались к краю дороги. Но не останавливались. Даже гнусавый конвоир не останавливался. Шагал сбоку, слева. Не шагал — волочил ноги. Теперь он тоже попал в конвейер и уже не мог задержаться.
У небольшого поселка к колонне присоединились еще сорок пленных и семеро конвоиров. Колонна вытянулась. Семьдесят четыре человека хлюпали по грязи и лужам. Грузовики неслись мимо как бешеные. У них не иссякли силы. А люди падали иногда. Раненые падали, вставали, поддерживаемые товарищами, и снова шли.
Вот тогда он подумал, что с этого дня ему суждено все время шагать. Шагать по грязи. Видеть под ногами шоссе. Видеть ноги. Только ноги. Поднимать голову становилось все труднее и труднее. Болела спина, болела шея, ломило затылок.
Он не увидел, а почувствовал, что начался дождь. Мелкий, холодный, обжигающий лицо. И тоже — без конца. Под дождем они протопали остаток дня. Остановки были дважды. Тут же на шоссе. На обочине. Конвоиры пожевали что-то в стороне, запили холодным кофе из фляг. Не глядя на пленных, припрятали остатки. Зашагали снова.
Он уже не думал, что «началось». Ничего не началось. И начнется ли! Так можно идти, идти, пока не упадешь на дороге и не закоченеешь. Околеешь с голода. Курить он теперь не хотел. Ничего не хотел. Ныл непрерывно желудок. Подташнивало. В ушах стоял какой-то тихий, гнетущий звон…
Старался не думать ни о чем, отгонял боль, усталость. Просто двигался, не отставал, не сбивал шага. Но думать приходилось. Мозг работал удивительно четко. Никогда, кажется, не было такой ясности мысли, такой прозрачности. Все выпукло, логично, без постороннего, мелкого, мешающего главному. «Мы идем к цели. Моей цели. Будет трудно. Постоянно трудно. Но останавливаться нельзя, нельзя сворачивать. Сейчас самое важное — жить».