Феноменологическое познание
Шрифт:
Музыка как чистая игра форм. Еще одна грамматически исследованная, но непрочитанная книга. "Я определяю какие–то знаки и даю правила их комбинирования, вот и всё". Кто это говорит: музыковед? Нет, это говорит математик [1] ; музыковед лишь повторяет это "вот и всё". Всё ли, однако? А как быть вот с этим: "Они играли Крейцерову сонату Бетховена, — продолжал он. — Знаете ли вы первое престо? Знаете?! — вскрикнул он. — Уууу!.. Страшная вещь эта соната. И именно эта часть. И вообще страшная вещь музыка! Что это такое? Я не понимаю. Что такое музыка? что она делает? и зачем она делает то, что она делает?" (Л. Толстой. Крейцерова соната). Игра форм. Пусть так. Но как быть с значительностью, ошеломительностью, аорторазрывностью этих форм!.. Когда из Компьена в Париж привезли первый в Европе орган, подаренный в VIII веке византийским императором Константином Копронимом франкскому королю Пипину Короткому, одна женщина, услышав музыку этого органа, умерла от потрясения. Что же, собственно, ее потрясло? Правила комбинирования звуков? Но в таком случае эти правила натворили и не такое… Они — угодно ли рискнуть на следующее заключение — реформировали Германию [2] . И если тайна иррациональных чисел полностью нейтрализуется в чисто формальном принципе их выведения (и
1
1. Слова одного из участников диспута в книге А. Гейтинга "Интуиционизм". М., 1965, с. 15.
2
2. Фраза, приписываемая Гердеру, — по другим источникам, Лютеру: "Германия была реформирована песнями".
Поистине, лира Орфея завораживала не только зверей, но и камни, и даже владыка Смерти не устоял перед ее чудом. Она теперь совершенно бессильна перед людьми, творящими над ней свои наукообразные кощунства. Но несомненно одно: она покинет мир раньше, чем будет изгнана из мира.
Музыка под режимом редукции. — Душа, неравнодушная к музыке, страдает от ее судьбы "как от открытой раны" [3] . Бессознательно или намеренно она прибегает к спасительному запрету "скобок". Музыка сведена к чему угодно: от вульгарно социологических квалификаций до бухгалтерского прилежания в вычете, из нее "подоходных налогов" потрясения и восторга. Музыка должна быть изолирована от антимузыкального музыковедения и радикально сведена к самой себе; только этим обеспечиваются мера строгой научности и требование имманентности в ее понимании. Процедура допускает множество путей реализации; можно было бы, например, идти к эйдосу музыки от обратного, от того, что не есть музыка, но поскольку этот путь был уже однажды мастерски описан в нашей литературе [4] , мы выберем иной ракурс подхода, не логический, а просто фактический, тем более, что цель процедуры остается одинаковой в обоих случаях.
3
3. Ф. Ницше. Ecce Homo. СПб., 1911, с. 105.
4. А. Ф. Лосев. Музыка как предмет логики. М., 1927.
Эмпирика предлагаемого подхода чрезвычайно проста, при условии последовательного соблюдения правила очевидности и беспредпосылочности. Давно отмечено как самими композиторами, так и передовыми исполнителями и музыковедами, что отношение "нотный текст — живое звучание" отнюдь не отвечает полностью требованиям взаимной однозначности; исполнение не просто относится к тексту, как, скажем, живой орган к своему рентгеновскому снимку, но и прямо обусловливается теми порядками свободы (разумеется, в пределах текста), которым в нотной записи нет места [5] . Поэтому музыкальный опыт тождественен опыту исполнительскому (в данном случае безотносительно к тому, идет ли речь о самом исполнителе или о слушателе). Первое условие: необходимо отрешиться от обычной так называемой "естественной установки" и настроиться (метафора — в случае музыки — более чем уместная) на установку эйдетическую. Примерное описание этой процедуры заключается в следующем. Когда мы воспринимаем музыку, само наше восприятие заведомо и бессознательно покоится на ряде предпосылок, выработанных в нас опытом пространственно–временного мира, но не соответствующих эйдетической, т. е. сущностной специфике данной ситуации. Грубо говоря, мы слушаем музыку ушами, уместными в какой–либо иной обстановке (скажем, в философском споре или при посещении зверинца), но оказывающимися крайне неуместными именно здесь. Одним словом, как говорится, ex auribus cognoscitur… Уши, как и глаза, при этом играют роль не просто физиологического органа вообще, но постоянного и специфического представителя сознания в его контактах с чувственным миром. Неуместность установки связана, таким образом, с неадекватностью музыкального сознания. Сознание, будучи в самом общем смысле сознанием чего–то, определяется в частных своих интенциях спецификой именно этого "чего–то"; поэтому сознание музыки принципиально отлично от сознания, скажем, философского спора или превратностей зверинца. Это, однако, не мешает нам подходить к ней с существенно неадекватными установками и, в итоге, слушать в ней то, что мы сами a priori в нее уже вложили. Легко увидеть, насколько этот подход (слушательский) чужд самопервейшему требованию всякого исполнительства: не иметь дела с расстроенным инструментом.
5
5. Вот два выразительных свидетельства, принадлежащих Скрябину и Эрнсту Курту, крупнейшему музыкальному теоретику XX века: "Запись дает метр, а мы получаем ритм. Во всяком произведении борьба метра с ритмом: метр знаменует собою схему упорядоченности, а ритм живую ткань. А точно записать и нельзя" (Л. Сабанеев. Воспоминания о Скрябине. М., 1925, с. 117). "Цепляясь за нотную запись, легко можно утратить ощущение непрерывности и воспринимать лишь разрозненную последовательность нотных знаков. Внешний вид нот, означающих отдельные тоны, затемняет в нашем сознании истинную сущность мелодического потока" (Эрнст Курт. Основы линеарного контрапункта. Мелодическая полифония Баха. М., 1931, с. 36).
Глава 6
Музыка воспринимается нами в призме неосознанных трафаретов пространственно–временных привычек. Схема восприятия все та же: "оттуда" до нас доносятся звучания и "входят" через уши в сознание. Может быть, эта схема и имеет какую–то счетно–вычислительную значимость, но к музыке она не имеет ровно никакого отношения. Мы тотчас же убедимся в этом, если будем исходить не из наших "знаний" о том, как это происходит, а из непосредственного погружения в опыт переживаний. Тем самым мы как бы моментально и безотчетно уже совершаем редукцию и оказываемся в зоне музыкального эйдоса. Здесь нет никаких "оттуда–вхождений", а есть чистое допредикативное и самоочевидное узнание элементарнейшего факта, что сознание музыки и есть сама музыка. Но музыка, как таковая, тождественна себе, и значит, сознание музыки тождественно самой музыке. Слушая музыку, мы, в той мере, в какой мы ее слушаем, а не резонируем о ней, и в той мере, насколько интенсивно мы ее переживаем, становимся ею и отождествляемся с ней. Уши (почему бы не все тело?) играют здесь такую же роль, какую играют глаза в осмысленном видении внешнего мира; они суть посредники, связующие посредством звуков эйдос музыки с его переживанием. И подобно глазам, смотрящим на "одно", но видящим "другое", уши слушают "одно", но слышат "другое". Они слушают музыкальные звучания, которые суть не что иное, как чувственная манифестация музыкального эйдоса, или, собственно, самой музыки, но слышат они при этом именно музыку в ее непосредственной самоданности. Отсюда следует вывод, "невероятный" для внеположных рефлексий и вполне "очевидный" в зоне самих переживаний. Если сознание через слух отождествляется с музыкой, проявляющейся через звучания, то оно при этом отнюдь не тождественно слуху. Слышимость музыки — факт, определяемый координацией слуха и звучаний; музыка, тождественная себе и, следовательно, объективно не зависящая от слуха, конечно же, неслышима. Но, будучи тождественной сознанию, она становится неслышимой и для него, и именно здесь сознанию открывается имманентная сущность музыки: слушая "звучания", оно слышит "тишину".
Дальнейшее вне возможностей дескрипции, да и было бы странным вообще говорить о "тишине". Единственное — последнее — узнание из области общих характеристик: сознание переживает эту "тишину" двояко — во–первых, как некий своеобразнейший аналог "трансцендентального единства апперцепции", сопровождающий все без исключения музыкальные звучания и делающий их собственно музыкальными; во–вторых, не как тавтологически–пустое единство апперцепции, по схеме А=А, а во всем объеме содержательной насыщенности. Выясняется, что "тишина" здесь не довлеет себе, а, напротив, себе противоречит, или, выражаясь по–современному, носит вполне информационный характер.
Cur Amadeus homo. — Мир Моцарта — мир музыкального зазеркалья. Но он не имеет ничего общего с элитарными философскими мирами, открытыми лишь для немногих и избранных. Этот мир — для всех и ни для кого. Он не требует никакой специальной подготовки и груза знаний; напротив, если доступ к нему и оговорен каким–нибудь условием, то это условие одно: разгруженность от всего. Тяжеловесов сюда не пускают. А если, случится, некто пронесет сюда свою специальную навъюченность, то его отсюда вышвырнут с такой легкостью, что он и не почувствует перемены. Ибо мир этот подчинен гравитации, прямо противоположной обычному тяготению: он притягивает не тяжесть, а отсутствие тяжести; почва его предназначена лишь для невесомых ног.
Самопервейшее ощущение: вы сталкиваетесь с обитателями этой планеты, и в моментальном акте осознания опознаете в них идеи. Второе ощущение: эти идеи не заняты ни чем серьезным. Войти с ними в контакт возможно лишь одним путем: через совершенно несерьезное к ним отношение. Вообще говоря, иначе и не может быть, раз уж вы здесь очутились, так как несерьезна уже сама идея серьезности, и всякое проявление серьезности оказывается, поэтому, просто нонсенсом и невозможностью. Вы с изумлением замечаете, что царит здесь порядок строгого каприза, взбрызнутый атмосферой самого невероятного веселия, от которого у вновь пришедшего порою стынет кровь в жилах. Нет более капризного, более веселого, более беззаботного и беспечного, легкого и легкомысленного мира, чем этот мир.
"Как! — невольно вырывается из вашей груди смятенный протест. — Вы шутите тут и предаетесь бесполезнейшему досугу, когда там над вами и из–за вас ломают головы, сходят с ума, силясь вас постичь!" И не успеваете вы выдохнуть этот упрек, как ощущаете обиднейший щелчок по лбу, сопровождаемый нечеловечески пронзительным смехом. "Ты прав, — как бы раздается вам в ответ. — Но, видишь ли, дело не в том, прав ты или нет, а в том, что лоб твой — самое подходящее место для хорошего щелчка". Право, после такого ответа вам самое время покинуть этот сумасшедший карнавал, тем более, что вас сюда никто не звал и, следовательно, не задерживает. Вернитесь обратно в свой прежний стабильный мир, где ваш перетруженный и намазоленный мыслями лоб вновь займет подобающий ему статус и будет самым неподходящим местом для щелчка. И заодно отомстите за возмутительнейший щелчок, заработанный здесь, полнейшей познавательной дискредитацией этого мира и зачислением его в путаный штат только "эстетического наслаждения". Вам поверят многие.
Или — пересильте обиду и повремените с мгновение. Вы же — исследователь, и не вам прерывать опыт из–за личных неудобств. К тому же вы ведь уже убедились, что в этом странном мире царит каприз, но каприз есть каприз, или сплошная непредсказуемость, и как знать, не сулит ли он вам непредсказуемые сюрпризы.
Ведь, право же, как логик, должны были бы вы знать, что нет ничего без достаточных на то оснований. И, стало быть, полученный щелчок мог же ведь быть вполне основательным. Спросите же, отчего вас им наградили. И если каприз соизволит ответить, вам скажут, быть может, балансируя на волоске, отделяющем шутку от серьезности: "Щелчок — лучшее средство для лба, ставшего лобным местом мысли. А то, что там над нами и из–за нас ломают головы, это, между прочим, и есть одна из причин нашего веселья". После такого ответа вам, коль скоро уж вы решились побыть еще здесь, остается одно: не ломать себе голову и включиться в царящую атмосферу. Все протесты и упреки, весь тяжелейший багаж способностей, навыков и представлений, устоявшихся точек зрения, высиженных мыслей и чувств отдаете вы за право на одну лишь шутку в этом удивительном мире непостижимости и озорства.
И лишь тогда вам открывается изнанка этого мира; вы понимаете, что разгруженность от всего возможна здесь только как разгруженность для всего. Странный, до непонятности странный мир, где право на понимание заслуживается шуткой над всяким пониманием, где за ясной, кристально–чистой, опрозрачненной глубиной проглядывается головокружительная бездна мрака, мир, где голове собственно и нечего делать, кроме как кружиться, и именно в этом кружении обретать подлинное свое призвание, странный, до зловещего странный мир. В нем ничего серьезного, но он — питательное лоно всякой настоящей серьезности, желающей быть пониманием, а не маской ученого скоморошества.