Февраль
Шрифт:
Владимир Николаевич Воейков, 49 лет, свитский генерал-майор, с 1913 года — дворцовый комендант и одновременно (с 1915 года) главнонаблюдающий за физическим развитием народонаселения Российской империи. После Октября эмигрировал за границу, где и умер.
ВОЕЙКОВ. Была ясная, тихая морозная ночь. В два часа ночи наш поезд подошел к платформе станции Малая Вишера. Я проснулся, выглянул в окно. В неровном, мерцающем свете фонарей я увидел на платформе
В Бологом мне уже передали записку, которую Дубенский послал личному врачу государя профессору Федорову, ехавшему в нашем поезде. Профессор передал ее сразу же по получении мне. Вот ее текст: «Дальше Тосно поезда не пойдут. По моему глубокому убеждению, надо Его Величеству из Бологого повернуть на Псков (320 верст) и там, опираясь на фронт ген.-ад. Рузского, начать действовать против Петрограда. Там, в Пскове, скорей можно сделать распоряжения о составе отряда для отправки в Петроград. Псков — старый губернский город, население его не взволнованно. Оттуда скорее и лучше можно помочь царской семье.
В Тосно Его Величество может подвергнуться опасности. Пишу вам все это, считая невозможным скрыть, мне кажется, это мысль, которая в эту страшную минуту может помочь делу спасения государя и его семьи. Если мою мысль не одобрите — разорвите записку. Дубенский».
Я страхам Дубенского значения не придал. Но теперь, выглянув в окно, я сразу же понял, что что-то случилось. Тут же послышались чьи-то шаги в коридоре и раздался стук в мою дверь. Вошедший генерал Цабель доложил, что Любань и Тосно заняты революционными войсками, по всей линии разослана телеграмма какого-то поручика Грекова, коменданта станции Петроград, о том, чтобы литерные поезда А и Б в Царское Село не пускать, а отправить прямо в Петроград в его распоряжение. И генерал протянул мне злополучную телеграмму.
Приняв доклад Цабеля, я на некоторое время вышел на перрон, чтобы собраться с мыслями. Со всех сторон делались мне разные советы — ехать обратно в ставку, поворачивать на Псков, оставаться здесь до выяснения обстановки. Я решил обо всем доложить государю.
Я постучал, государь сразу же услышал, как будто не спал, попросил войти. Увидев меня, он сел на кровать и спросил, что случилось.
Повторив доклад Цабеля, я передал государю телеграмму Грекова. К моему сообщению государь отнесся спокойно, но телеграмма, это было видно, глубоко оскорбила его. Государь встал с кровати, надел халат и сказал:
— Ну, тогда поедемте до первого аппарата Юза.
— Значит, на Псков? — переспросил я.
— Да,— ответил государь.— Бог даст, Рузский окажется более твердым человеком, чем Алексеев.
— И там, в Пскове, можно скорей сделать распоряжение об отправке отряда на Петроград,— повторил я мысль Дубенского.
— Пожалуй...— государь задумался,— пожалуй... В Петрограде действительно неспокойно, если могут быть такие телеграммы... Кто такой этот Греков?
— Поручик, комендант станции Петроград,— это все, что мне известно.
— «Прямо в Петроград, в мое распоряжение»,— снова прочитал государь строчку телеграммы.— Вы потом напомните мне о нем...
Вскоре раздался гудок, и мы двинулись в обратный путь — на Бологое. На этот раз впереди царский поезд, а за нами свитский.
ПАЛЕОЛОГ. Стрельба, которая утихла сегодня утром, около десяти часов, возобновилась. Она, кажется, довольно сильна около Адмиралтейства. Потом и там утихло. Беспрерывно около посольства проносятся полным ходом автомобили с забронированными пулеметами, украшенные красными флагами. Новые пожары вспыхнули в нескольких местах в городе.
В министерство иностранных дел я решил отправиться пешком в сопровождении моего егеря, верного Леонида, в штатском. У Летнего сада я встречаю одного из эфиопов, который караулил у двери императора и который столько раз вводил меня в его кабинет. Милый негр тоже надел цивильное платье, и вид у него жалкий. Мы проходим вместе шагов двадцать; у него слезы на глазах. Я сказал ему несколько слов утешения и подал ему руку. В то время как он уходил, я следовал за ним опечаленным взглядом. В этом падении целой политической и социальной системы он представлял для меня былую царскую пышность, живописный и великолепный церемониал, установленный некогда Елизаветой и Екатериной Великой, все обаяние, которое вызывали эти слова, отныне ничего не означающие,— «русский Двор».
В вестибюле министерства я встретил сэра Джорджа Бьюкенена. Он коротко информировал меня о том, что сегодня великий князь Михаил, остановившись в частном доме близ английского посольства, пригласил его к себе. Его высочество сказал, что он надеется увидеть императора сегодня вечером, и спросил, не пожелает ли сэр Бьюкенен что-либо ему передать. Другими словами, он хотел заручиться поддержкой Англии. Бьюкенен ответил, что он просил бы только умолить императора от имени короля Георга, питающего столь горячую привязанность к его величеству, подписать манифест, показаться перед народом и прийти к полному примирению с ним для сохранения династии и успешного завершения войны.
Мы прошли к министру, который сообщил нам, что большинство министров бежало, несколько арестовано. Сам он с большим трудом сегодня ночью выбрался из Мариинского дворца и теперь ждет своей участи. Покровский говорил все это ровным голосом, таким простым, полным достоинства, спокойно-мужественным и твердым, который придавал его симпатичному лицу отпечаток благородства. Чтобы вполне оценить его спокойствие, надо знать, что, пробыв очень долго генеральным контролером финансов империи, он не имеет ни малейшего личного состояния и обременен семейством.
— Вы только что прошли по городу,— спросил он у меня,— осталось у вас впечатление, что император может еще спасти свою корону?
— Может,— ответил я.— Может быть, потому, что растерянность очень большая со всех сторон. Но надо было бы, чтобы император немедленно склонился перед совершившимися фактами, назначив министрами временный комитет Думы и амнистировав мятежников. Я думаю даже, что, если бы он лично показался армии и народу, если бы он сам с паперти Казанского собора заявил, что для России начинается новая эра, его бы приветствовали... Но завтра это будет уже слишком поздно... Есть прекрасный стих Лукиана, который применим к началу всех революций: «Ruit irrevocabile vulgus». Я повторял его себе сегодня ночью. В бурных условиях, какие мы сейчас переживаем, «безвозвратное совершается быстро».