Фигуры света
Шрифт:
Ребенок плачет, его ярость расползается по дому будто дым, сворачивается кольцами под потолком. Она потеряла промокашку. Наверное, Альфред взял. Она размахивает письмом вверх-вниз, словно подает кому-то сигнал. Но тут никого нет. Дома холодно; увидев последний счет за уголь, она теперь разжигает огонь только вечером, когда Альфред возвращается домой. Она надписывает конверт. Три готовы, осталось восемнадцать. Ребенок плачет. Она запечатывает письмо, начинает следующее. Грудь покалывает, молоко течет. Низ сочится кровью. Ребенок прохудил ее, продырявил. Осквернил. Дорогая леди Хиткот, пишет она, я пишу Вам от имени всех женщин Манчестерского Общества благоденствия,
– А вам не кажется, что серый слишком темный, мистер Моберли?
– Будет очень впечатляюще. Золото в гардинах будет сиять на всю комнату, лилии буквально запылают. Ваши друзья потеряют дар речи. Но мебель должна быть очень незамысловатой. Для таких эффектов важна простота.
Когда она поворачивается к нему, жар от камина разносит ее аромат. Потрескивают дрова. Часы на каминной полке вызванивают мелодию.
– Останетесь к чаю, мистер Моберли? Муж, наверное, захочет к нам присоединиться.
Она идет к звонку, шурша узорчатыми юбками, за ней тянется зыбкий шелковый след. Элизабет не носит дамасского шелка, не шелестит платьем, не притязает на пространство вокруг себя. Он никогда не видел ног миссис Дэлби. Весьма сомнительно, чтобы Джон Дэлби сознался в том, что у него есть время чаевничать с декоратором; состояние, которое он сколотил совсем недавно на железнодорожных ценных бумагах, отчего-то требует его постоянного внимания.
– С превеликим удовольствием, миссис Дэлби.
Горничная в белом оборчатом чепце вносит поднос с угнездившимся на кружевной салфетке пузатым серебряным чайником и двумя чашками с торчащими из-под блюдечек кружевами. Служанка помоложе тащит переполненную фарфоровую конфетницу и что-то под серебряным колпаком. Он втискивает свои эскизы между рядком растений в горшках и выводком дагерротипов в серебряных рамочках, стоящих на задрапированном рояле. Ему придется многому научить миссис Дэлби. Она разливает чай, держа чайник обеими руками, а затем снимает с блюда серебряный колпак. Ему вдруг хочется ударить по нему ложкой, словно это камертон.
– Для вас я велела приготовить тост с анчоусами. Джентльмены часто предпочитают его пирожным.
Он усаживается с ней рядом, берет чашку – чашку из такого тонкого фарфора, что ее можно раздавить двумя пальцами.
– Но я, миссис Дэлби, испытываю слабость к сладкому.
Она смеется. Огонь отбрасывает дрожащий свет на ее шелка и завитые волосы. После чая она сыграет для него на рояле, а на Пасху ее муж выпишет ему солидный чек, которого хватит, чтобы расплатиться со всеми зимними долгами и заказать ковер в их с Лиззи спальню.
До нее доносится хруст гравия под ногами Альфреда, и она торопливо подхватывает ребенка. Когда он вставляет ключ в дверь, она уже сидит в кресле-качалке. Она вытаскивает грудь, но ребенку сейчас важнее кричать, чем есть. Этот растущий рот, львиная пасть, яма, преследует ее во сне, пожирает ее, а, проснувшись, она еще и обязана подносить ему грудь. Десны ребенка у ее соска будто лезвия. Альфред поднимается по лестнице. Лицо у него румяное, он выглядит сытым, гладким. Ребенок тычет ей в грудь, рука холодная – может, потому и плачет. Он целует ее в щеку, поглаживает пальцем лицо ребенка. Ребенок поворачивается к его руке, тянется к ней ртом с таким отчаянием, будто рядом и нет никакой груди. От мужа пахнет внешним миром, дымом, небом и мостовыми.
– Она так весь день и проплакала? – спрашивает он. – Бедняжка Алли.
Ребенка зовут Алетейя, пришлось пойти на компромисс, потому что он носился с идеей о греческом имени, а она настаивала на том, что имя должно служить ребенку четким моральным ориентиром. Пенелопа, скажите на милость. Кому только в голову придет назвать дочь в честь богатой язычницы, о которой и
Он проводит пальцем по ее груди и отдергивает руку, словно прикоснувшись к змее.
– И конечно, бедняжка Лиззи, – слишком поздно добавляет он.
– Днем она всегда плачет, – говорит она. – И почти всю ночь. Возьмешь ее?
– Минутку.
На нем щегольской рабочий костюм – костюм, который он носит, чтобы казаться преуспевающим. Ребенок любит срыгивать, выплевывать, тратить попусту молоко, которое она с таким трудом и болью производит. У ребенка на голове короста, и она отковыривает ее, бросает меж половиц, где ее не заметит Альфред, и ей не придется потом убирать. Вместе с коростой она вырывает немного тонкого пуха. Из одной ранки проступает кровь. Она размазывает ее пальцем, задевает щеку ребенка растрескавшимся соском, который снова закровоточит, когда ребенок начнет сосать; кровь в рвоту ребенка, заверил ее доктор, попала из ее груди, а не из его желудка. Это известная беда, и ее кровь никак не вредит ребенку. Ребенок плачет и не хочет есть. Она прячет грудь, приходит Альфред и забирает ребенка.
– Бедная детка. – Он похлопывает ребенка по спине, и тот пытается присосаться к его щеке. – Бедненькая Алли-баба. Лиззи, а ей не холодно? Она такая холодная.
Элизабет встает.
– Она тепло укутана, – говорит она. – Жара в доме вредна для здоровья. Но теперь ты пришел, и я разожгу камин внизу.
На лестнице, на пару мгновений, пока Альфред не придет к ней в столовую, она свободна от ребенка.
Ему нравится его контора, хоть сам бы он спроектировал ее совсем по-другому. В каменных блоках и затейливых фронтонах, ананасах и завитушках резных акантовых листьев иногда, мельком, в лучах солнца ему видится Кембридж. За тяжелой дверью, ключ от которой он иногда бессознательно поглаживает, возвращаясь домой, к Элизабет, темно-красный ковер лежит на широких половицах, в мраморных каминах пылает огонь. У всех троих декораторов кабинеты в глубине здания, на самом верху, где сквозь окна, которые выше Альфреда, льется северный свет. Клиентов не пускают дальше первого этажа, откуда те пытаются разглядеть виднеющуюся в лестничном пролете многоярусную серебряную вазу работы самого Джеймса Стрита, в которой всегда стоит пышный букет оранжерейных цветов. Процесс творения, говорит Стрит, должен быть скрыт за завесой тайны. Это ведь все равно что начинять колбасу, но покупателям нравится думать, что в деталях кроется что-то тайное, переворотное.
И может, так оно и есть. Он уже несколько дней думает о рябиновых деревьях, о рисунке блестящих листьев и темных плодов, о соразмерности промежутков и углов между листьями, о гроздьях ягод. Он даже не знает, где бы еще в природе встречался такой цвет, такой насыщенный оранжево-красный. Женское платье такого цвета назвали бы «огненным» – у миссис Дэлби есть вечернее платье почти такого же оттенка, – но даже в бесконечном многоцветье пламени нет той глубины, какая есть у спелых ягод рябины. На севере считают, будто рябина отпугивает духов. Или, может, призывает их, он точно не помнит, но в любом случае связь с народными поверьями ему нравится. Фон ему, наверное, потребуется палевый, но вначале он хочет опробовать голубой, ту самую бледную голубизну робкого весеннего неба, цвет, который в других условиях он назвал бы «цветом яиц дрозда». (Когда он в последний раз видел яйцо дрозда? Он не помнит, видел ли он его вообще, как знать, может, цвет, о котором он думает, к дроздам не имеет никакого отношения.) И крепкая летняя зелень листвы – он вспоминает валлийские изгороди – смелый подрамник для его пламенеющих ягод. Он отпирает дверь и взбегает по лестнице, в уме уже смешивая краски для карандашного наброска, что лежит у него в кармане.