Филлис
Шрифт:
— Знаю.
— Что-то вы больно много знаете! — прорычал Камедей.
— Я знаю, что он не делал бомбы, — произнес я негромко, держа себя в руках.
— Раз вы смогли бы сделать бомбу, то почему не Хортон?
— Потому что я — это я, а Хортон — это Хортон.
— Вот этого-то мы и опасаемся, — улыбнулся Джексон. — Того, что вы не Хортон.
Мне не нравился ни один из них, но меньше всего мне нравился Джексон. Все они базировались на определенной теоретической предпосылке, и как полицейский или бывший полицейский я мог профессионально признать правомерность такой теоретической предпосылки и целесообразности
Я либо не удостаивал их ответом, либо отвечал коротко «да» или «нет». Но когда они стали обсуждать проблему Гришева, я сам их спросил, неужели они всерьез полагают, что при наличии бомбы Гришев бы поступил так, как он поступил, ринувшись под выстрелы. Я пытался доказать свою точку зрения. Объяснил им, что у Гришева в Москве остались жена и дети.
— А разве это что-нибудь меняет? — удивился Камедей.
— Если бы бомба действительно существовала, Гришев не совершил бы самоубийства.
— Он не совершал самоубийства, — настойчиво утверждал Джексон. — Он попытался вырваться. У него был «люгер» Гомеса и собственный пистолет. Он попытался вырваться, оставив вас, девушку и Хортона в положении подсадных уток. Предположим, что действительно в Нью-Йорке нашлась бомба. Вы считаете, что это было бы важно для Гришева? Что он слезы лил по Нью-Йорку? Вы в это верите?
— Мне тошно вас слушать, — сказал я Джексону. — Мне тошно вас слушать, когда вы выражаетесь таким образом. Правда, тошно. У Гришева было столько же возможностей вырваться оттуда, как у меня отсюда. И вы прекрасно об этом знаете.
— Мы абсолютно ничего не знаем, — вздохнул Фредерикс.
— Вы самодовольный болван, — с отвращением произнес Камедей. — Вы ничему не научились, Клэнси. Вы залезли на крышу и не желаете спускаться.
Они опять вызвали двоих полицейских в форме, и те отвели меня назад. Но теперь у меня забрали сигареты, шоколад, пепси-колу, и в комнате не осталось ни одного печатного слова: ни книги, ни газеты. У меня забрали ремень и галстук, пиджак и носки, и в таком виде я просидел до утра. Забрали у меня и часы, так что я потерял счет времени. В комнате было маленькое окошко, но очень высоко — с толстым молочным стеклом. Создавалось ощущение почти полной темноты, поэтому я решил, что наступает утро.
На этот раз пришли трое, и далеко не психологи. Это были парни старинного образца с мощными мускулами. Они тут же стали меня обрабатывать. Инструментом служили короткие отрезки резинового шланга. Иногда они работали голыми руками, но действовали аккуратно и профессионально, не оставляя видимых следов. Не знаю, сколько времени они мною занимались: три часа, четыре часа, пять часов или только час; при подобных обстоятельствах счет времени ничего не дает.
В процессе обработки мне задавали вопросы. Они сажали меня на стул, потом выбивали его из-под меня. Они спускали лампочку с потолка и светили ею прямо в лицо. Они допрашивали меня и одновременно обрабатывали резиновым шлангом. Меня оставляли на полу, чтобы я думал, что все позади, я терял сознание, и тут они вновь брались за меня, прогоняя через всю комнату носками ботинок. Меня прислоняли
Сначала я попытался вспомнить Ганса Кемптера и собственную реакцию на происходившее в звуконепроницаемой камере. Я старался припомнить разговор о кустарной атомной бомбе, понимая, что, хотя ее не существовало для меня, они могли исходить из предполагаемого факта ее существования. Я убеждал себя, что если сохраню разумный подход, снисходительность и объективность, то не сойду с ума.
Но беда заключается в том, что подход этот ненормален. Он не проистекает из реальных условий существования. И через некоторое время я отбросил объективность и начал ненавидеть. Ненависть — это род болезни, но при определенных условиях она превращается в лекарство, помогающее выжить. И к тому моменту, когда они кончили, я ненавидел их так, как никогда никого не ненавидел.
Меня подняли с пола, положили на раскладушку и ушли. Они приходили не по своей инициативе и не по своей инициативе ушли. Меня никто не обзывал и не ругал непристойными словами. Они работали профессионально.
После их ухода я лежал ничком на раскладушке, рыдая и моля Бога, в которого верил лишь наполовину, даровать мне потерю сознания. Мои молитвы были услышаны. В итоге пришел врач. Он быстро, но внимательно осмотрел меня, сделал укол морфия и переселил в тихий мир красоты бессознательного сна.
Два дня меня не трогали, и за эти два дня я поправился и взял себя в руки. И когда на третий день после физической обработки ко мне пришел Фредерикс, мне было больно только при движениях и прикосновениях к шрамам. Глаза уже кое-как открывались, и я разглядел его, приподняв, сколько можно, распухшие веки, а палец, который я счел сломанным, оказался всего лишь вывихнутым.
Фредерикс сел за простой деревянный стол, входящий в стандартное оборудование звуконепроницаемой комнаты, и знаком подозвал меня. Я сел напротив и взял предложенную сигарету. Она показалась вкуснее, чем любая выкуренная мною ранее, и, когда Фредерикс увидел выражение моего лица, он положил на стол всю пачку и предложил ее мне. Я поблагодарил.
— Как вы относитесь ко мне, Клэнси? — спросил он.
— А никак. Мои чувства ничего не значат. У вас своя работа, Фредерикс. Не обременяйте себя чувством вины.
— Никто не говорит о вине, — задумчиво произнес Фредерикс. — Мы просто исходили из определенного предположения. Мы оба знаем это. Поставьте себя на мое место, и вы поймете, что подобное предположение вполне естественно.
— Но я не на вашем месте.
— Ладно, Клэнси, факт остается фактом: мы вынуждены были исходить из этого предположения.
— А где Филлис? — спросил я.
— Здесь, — последовал ответ. — У нее все в порядке. О ней заботятся.
— Как обо мне, Фредерикс?
— Послушайте, Клэнси, — вздохнул он, — либо мы разговариваем как цивилизованные люди, либо сидим и бросаем друг другу в лицо взаимные обвинения. Выбирайте.
— Как цивилизованные люди, — улыбнулся я. В первый раз за несколько дней. Мне стало больно. Болели мускулы рта. Болели разбитые губы, складываясь в гримасу, и все-таки это была улыбка. Оценивающая и снисходительная. Она давала понять и мне, и Фредериксу, что я все еще человек. Ибо существует биологический факт — животные не улыбаются.