Философия. Книга третья. Метафизика
Шрифт:
Подлинное самобытие не может держаться только одним собою; оно может не состояться и не могло бы создать само себя принуждением. Чем решительнее оно само себе удается, тем яснее становится его граница, у которой оно дает сбой. Оно приготовляет себя к своему другому — трансценденции, — когда терпит крах в своем желании быть самодовлеющим. Но то, что трансценденция не сбывается для меня, что моя вера в то, что я встречу наконец самого себя в трансцендентной соотнесенности, оказывается обманутой — я никогда не знаю, что было в этом моей виной и что я должен переносить как просто случившееся со мною; я могу потерпеть крах как самость, притом что мне не помогут ни философская вера (das philosophische Vertrauen), ни Божие слово и религиозная гарантия, несмотря на то, что во мне самом, казалось, не было недостатка в готовности и правдивости.
Но
Крах и увековечение
Витальное существование с естественной самоочевидностью устремляется к длительности и устойчивости. Оно не только хочет избежать краха, но исходная предпосылка состоит для него в том, что бытие как наличное пребывание вполне возможно; что оно эмпирически находится в процессе некоторого развития, имеющем перед собою неограниченное будущее; что оно сохраняет то, что было взято; что оно идет вперед к чему-то лучшему; что оно целиком, без изъятия, доступно логически в непротиворечивой мыслимости. Для подобной предпосылки крах отнюдь не является необходимым. Это — опасность, но эту опасность можно преодолеть. Если индивид умирает, то остается его дело, воспринятое другими в последовательности истории. Противоречию нигде нет надобности превращаться в необходимую антиномию; оно существует в силу ошибки и устраняется вновь ясностью и более обстоятельным опытом.
Однако лишь намеренная слепота может придерживаться этой предпосылки. Крах — это последняя действительность.
Поскольку все, что становится эмпирическим явлением, оказалось преходящим, существование в поиске подлинного бытия обратилось к объективному как значимому и вневременному; однако, насколько это последнее становилось доступно ему, оно именно в этой своей вневременности не только недействительно, но и пусто. Оно обратилось к субъективному, чтобы в его действительности получить наполнение для значимого; но оно видит, что субъективное тает в потоке сугубой жизни. Оно желает бытия как увековечения и ищет его в длительности: в потомстве, в достижениях, последствия которых продлятся за предел его жизни. Но и здесь оно не может предаваться иллюзиям относительно того, что всякая подобная длительность означает не абсолютную длительность, а только продление наличности во времени. Только безмыслие принимает продление существования за вечность.
Если, ввиду бренности всего — даже если оно гибнет лишь спустя тысячелетия, — существование как возможная экзистенция будет, в конце концов, видеть подлинное бытие только в конкретной присущей в настоящем действительности собственного самобытия, то даже разрушение и гибель станут для него некоторым бытием, если только оно свободно избирает их. Крах, который как крах моего существования я только претерпеваю как бы случайным образом, может быть принят мною как подлинный крах. Воля к увековечению, вместо того чтобы отвергать возможность краха, находит тогда, кажется, свою цель в самом крахе.
Если мне, как витальному существу, свойственна воля к длительности, если в случае потери я ищу себе новую опору в чем-то пребывающем, то я, как возможная экзистенция, хочу бытия, которое я могу избрать, даже погибая, хотя оно при этом и не сохраняется. Перед лицом опыта гибели, когда самое драгоценное исчезает у меня еще незавершенным, я могу принять происходящее на себя, и в самой светлой ясности узнать все же, что то, что было мгновением как наполненным присутствием настоящего, не было, однако, потеряно. Но если затем я в преображающей фантазии сочетаю мысленно бытие с исчезновением в таком виде, что боги до времени забирают к себе из мира то, что для них всего дороже, или таким, что ставшее формой и обликом становится причастно вечности, то экзистенция противится такой мысли. Если ей остается только одно: пассивно терпеть, то она не может примириться с существованием в созерцательном успокоении. Ибо присущее ей сознание подлинного бытия не может достичь совершенства в чистой рефлексии непотерянного. Напротив, она должна вложить себя самое в этот крах, сначала — активностью своего собственного риска, а затем — допущением самой себе пережить крах. Шифр раскрывается со всей решительной определенностью не созерцанию, которое только
Противоречие в крахе остается, как явление. Решение его не становится содержанием нашего знания. Оно пребывает в том бытии, которое остается сокровенным. С этим бытием может столкнуться тот, кто действительно прошел в свойственной ему судьбе ступени экзистенциального восхождения. Предполагать это бытие невозможно. Никакой авторитет не в силах распоряжаться им и наделять им. Оно взирает на того, кто приближается к нему через риск.
Искажением экзистенциального пути, в котором бытие снова совершенно меркнет, обращаясь в ничто, было бы намерение желать краха непосредственно. Подлинный раскрывающий бытие крах — не в спонтанной гибели, не во всяком самоуничтожении, самоотречении, отказе и отречении. Шифр увековечения в крахе ясно проступает, только если я не желаю краха, но рискую потерпеть крах. Чтение шифра краха я никак не могу планировать заранее. Планировать я могу только то, что дает длительность и устойчивость. Шифр раскрывается отнюдь не тогда, когда я желаю его, но когда я делаю все, чтобы избежать его действительности; он раскрывается в amor fati42; но фатализм, который бы произошел отсюда прежде времени и потому уже не узнал бы краха, был бы неистинным решением.
Если поэтому крах, в который я бросаюсь по своему произволу, есть пустое ничто, то крах, постигающий меня, если я делаю все, чтобы поистине избежать его, не обязательно должен быть только крахом. Так, я могу испытать бытие, если я сделал в существовании все, что мог, для того чтобы защититься; и так же я могу пережить его опытом, если я как экзистенция вполне отвечаю за себя сам и требую всего от себя самого, но не узнаю его, если в сознании своего тварного ничтожества перед трансценденцией я всецело вверю себя своему бытию как твари.
Так же, как, обессиливая в жизненной борьбе и недостойно отрекаясь от самобытия, мы хватаемся за ничто, так в воле к концу всего сущего, с присущей ей прямотой, конец избирают не как бытие вечности, но как уничтожение существования. В нигилистических и чувственных представлениях о конце, как удовольствии разбить этот жалкий мир, есть полный обмана соблазн. Тогда уклоняются от движения по пути, лишь в конце которого ожидает нас шифр бытия в крахе, потому что живут установкой: «Мы верим в конец, хотим конца, ибо мы сами — конец, или, по крайней мере, начало конца. В наших глазах есть выражение, которого никогда еще прежде не было в человеческих глазах». В этих словах слышна тональность, которая, в силу сродства ее с восхождением в экзистенциальном крахе, лишь тем ужаснее являет нам ложный пафос безмирной страсти.
Искажение опыта бытия в риске и уничтожении мы встречаем повсюду, где явление становится не только бренным, но и безразличным, и где поэтому я, чтобы подлинно быть, не созидаю существования в мире, но предаюсь авантюрам: я абсолютизирую риск, разрушение, гибель, если даже речь идет о ничтожной мелочи, и даже — именно тогда, чтобы вступить с этим сознанием в бытие, о котором якобы лжет мне всякая попытка принимать мир всерьез, всякая длительность, как и всякая вневременность. Авантюрист презирает все порядки жизни, как и все налично пребывающее. Экстравагантное, разрывающее все связи, своенравно играющее, внезапное и неожиданное, для него, с восторгом принимающего или с улыбкой терпящего свою гибель, есть подлинно истинное.
Но существование как возможная экзистенция ужасается как пустоты сугубо объективных значимостей, или иллюзии мнимой длительности, так и бессодержательности простой гибели в авантюре. Объективность и длительность, даже если сами по себе они и ничтожны, остаются плотью явления экзистенции во временном существовании. Простая гибель вполне ничтожна: в мире, собственно говоря, ничто не гибнет без осуществления, кроме только хаотической субъективности. И все же остается в силе истина, что подлинно существенное гибнет в явлении, и что только когда мы принимаем в себя гибель, нам открывается глубина, позволяющая нам усмотреть основу подлинного бытия. Увековечением было бы поэтому: созидание некоего мира в существовании силою непрерывной воли к норме и к длительности, но не только с сознанием гибели и с готовностью к ней, но с риском и знанием о гибели, в которой вечность вступает в явление времени.