Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
Шрифт:
Каритативный акт так устраняет барьер между двумя лицами, что предоставляет Другому, наделяемому собственностью, возможность выйти из себя, из стазиса, ступить на путь саморазвития, по большому счету — объявиться в качестве субъекта истории. Адресат дарения обретает — ни много ни мало — зачаточную суверенность, коль скоро он волен по своему усмотрению распоряжаться полученным во владение (хотя бы суверенность и не была достижима во всей полноте, как резонно утверждал Жорж Батай). И напротив: преступник изымает Другого из имманентной тому истории, покушается ли он на жизнь и имущество своих жертв, подвергает ли он их плоть физическому насилию или обманывает их ожидания, не соблюдая договор, заключенный с партнерами. Делинквент узурпирует историю, самозванно вмешивается в чужое время, не вырабатывая своего, запечатлеваемого в творческом продукте. Тираны склонны к кровавым злодеяниям (а кое-кто из демократически избранных правителей вроде президента США Ричарда Никсона — к высокомерному игнорированию закона) по той причине, что поднявшимся на вершину власти мнится, будто история — их личная добыча. Преступления архетипичны, их набор неизменен, ибо какова бы ни была их совершенствующаяся техническая оснащенность, они равно экспроприируют нашу всеобщую вовлеченность в историю.
Соображение Блаженного Августина о том, что в сердцевине преступления зияет пустота, приемлемо лишь отчасти — оно учитывает только точку зрения потерпевшей стороны. Пустившийся во все тяжкие ощущает нехватку жизненного времени, подобно любому из смертных.В отличие от прочих, он, однако, находит выход из цейтнота не в чем ином, как в присвоении себе такой привилегии, которая позволяет ему властвовать над смертью Другого (или, по меньшей мере, ввергать Другого в состояние недостачи). Преступник испытывает особую эмпатию, не пониженную, как полагают психокриминологи, а повышенную — он способен вчувствоваться в Другого даже тогда, когда того как бы нет. В танатологическом сопереживании Другому преступник возмещает собственную финальность, попирает свою смерть чужой, надеется выиграть для себя время, убывающее у сопряженного «я». Управляя Танатосом, он, как ни парадоксально это звучит, самоубийствен применительно к своей жертве. Такое остраненное самоубийство переносит индивида за порог его будущего отсутствия. Исламистские террористы-смертники — из того же ряда: ведь им грезится ожидающее их райское блаженство. Какой бы ни была фактическая нажива преступника, его всегдашнее сокровенное приобретение — нейтрализованное Ничто. Оно ни praesentia, ни absentia — и потому дерзость, риск, головокружительное упоение лихостью; оно несказуемое пребывание в небытном — и потому противозаконный поступок скрытен даже в условиях, когда за ним не маячит угроза возмездия, как во многих случаях государственного произвола.
К узурпированию чужого времени субъект побуждается расстройством биографической связности, разрывом в персональной истории, отпадением от прежнего «я»-образа. Пассивное отношение к такого рода амнезии делает нас конформистами, безропотно соглашающимися с текущим положением дел, с темпоральным контекстом. Активное преодоление беспамятства ведет к преступной компенсации дефицита за счет окружающих, расстающихся с привычным распорядком жизни, если не с ней самой. Ситуации, в которых будущему делинквенту приходится терять себя и свое прошлое, весьма разнообразны. К ним принадлежат: отчаяние неудачников, алкогольный делириум, явление эротической телесности у подростков, миграция, всяческие сшибки эпох. Чем резче переход общества от прошлого к настоящему (например, в послевоенные и по-революционные периоды), тем более массовой становится криминогенность (подчас в ней проступают черты социально-политического протеста, как то было в годы хрущевской «оттепели», когда приказному хозяйствованию бросила вызов чрезвычайно распространившаяся в больших городах Советского Союза контрабанда — фарцовка).
Нас поджидает множество обстоятельств, в которых происходят окказиональные преступления. Облигаторна же криминогенность только тогда, когда есть персональная предрасположенность к ней. Чем еще занят делинквент, как не захватом помимо него наличного, то есть объективно имеющегося времени в личную собственность? Отклонения от нормы, принимающие рецидивный вид, по самой своей природе индивидуальны, а если перед нами организованная преступность, то за ней стоит сговор отдельных лиц, намеренно исключающих себя из правового поля (о социальности вне закона еще будет сказано ниже). Каков душевный склад преступной личности — особый вопрос, подробный ответ на который выходит за рамки моей статьи. Замечу только: дарение — такое событие, которое означает для адресата этого акта, что до того прожитое им время было благонаправленным, текущим к сувениру, заслуживающим удержания в памяти, тогда как все, зачеркивающее дарение (побои, испытанные в детстве, невнимание родителей к ребенку, перенесенная им утрата любимых предметов и многое прочее), травмирует психику, разрушает ее когерентность, подавляет ее историзм, требует от «я» быть отторгнутым от когда-то развергшейся катастрофы. Преследующий преступную цель борется с обделенностью, со своей детской травмой, одаривает себя сам, избывает душевную нищету, силой и хитростью принуждая Другого стать донатором.
Первообраз благодеяния — попечение о захоронениях, дающее умершим новую — духовную — жизнь в мемориальном коллективном воображении. Первообраз злодеяния — устроение помех в отправлении заупокойного культа, внесение дефекта в коллективную память: такое вредительство учинил Сет, разбросавший части тела убитого Осириса. В византийском житии Андрея Юродивого (конец IX — начало Х в.) святому (= избраннику, которому свыше предначертано быть дарителем, творить чудеса) противостоит, среди прочих, «тать гробный», пытавшийся разграбить могилу. Этого рода воровской промысел относится к разряду древнейших преступлений. Захоронение — наиболее ранняя из всех оградительно-защитных мер, предпринимаемых социокультурой, закон до закона, антропологическая протоконституция. Тело погребенного Христа бесследно исчезает, знаменуя тем самым отмену, по апостолу Павлу, закона благодатью. Преступник некрофиличен, как и блюстители нормы с их почитанием предков и кладбищенскими сентиментами. Но вместо того чтобы даровать жизнь мертвым, воскрешая их хотя бы мысленно, он отбирает ее в свое пользование у тех, кто еще пребывает здесь и сейчас.
Расстояние, разделяющее закон и кровную месть, не столь велико, как о том говорится в «Мире как воле и представлении» (1819, 1844). Шопенгауэр, несомненно, прав, указывая на превентивную функцию закона, развернутого в будущее в оппозиции к мести, обращенной к прошлому наравне со всем традиционным обществом, в котором она практикуется. Но как санкционирующий наказание закон подчинен тому же принципу «око за око», что и jus talionis. Подвергая преступника каре, закон озеркаливает заупокойный культ, приговаривает ли он осужденных к казни или погребает их заживо в застенках, проницательно названных Достоевским «мертвым домом».
Раздача (беднякам, церкви) неправедно нажитого не просто облагораживает разбой, но и включает кару за преступление в его состав. Между полюсами дарения и преступления располагаются промежуточные явления, смешивающие противоположности. Так, взятка коррумпирует дарение, а преступление гасится в исполнении воинского долга, предполагающего готовность солдата отдать жизнь за родину. Разрешенное убийство (разыгрывающееся на поле брани, в ордалиях или на аристократических дуэлях) — один из приемов, с помощью которого homo socialis доказывает свою невинность, возлагая ответственность за преступления на индивидов, не вписывающихся даже в общество, которое узаконивает агрессивность. Можно, пожалуй, утверждать, что общество само-определяется постольку, поскольку подозревает индивидное в злоумышлениях. Homo socialis превозмогает человека не в его естественном, а скорее в противоестественном состоянии, в качестве самости со всеми ее психическими особенностями и странностями. Калечащий подростков обряд инициации в архаических коллективах был призван, среди прочего, наказать и стигматизировать тех, чья психика лишь могла бы стать криминогенной еще до того, как преступление и впрямь совершилось.
Кроме предупредительного наказания без вины виноватых социум использует и многие иные инструменты, предназначенные воспрепятствовать переходу потенциальной преступности в актуальную. Надо думать, что суп для бездомных — более надежное средство для уменьшения криминальной опасности, нежели расставленные на каждом углу камеры видеонадзора, не помешавшие терактам, предпринятым исламистами в Париже и убийцами Бориса Немцова у стен московского Кремля. Наиболее эффективное предотвращение преступлений — пожертвование государством своих накоплений населению в форме повышения пенсий, понижения налогов, взятия на себя расходов по обучению молодежи, оказания помощи многодетным семьям. [7] Что эти милости и щедроты имеют профилактическую функцию, минимализуя криминогенность, не бросается в глаза тем, кто их инициирует, то ли руководствуясь идеей социальной справедливости, то ли охотясь за голосами избирателей. Комплементарность дарения и преступления открывается не социальному сознанию, а художественной интуиции, индивидуализованному видению вещей. После романов о преступлении («Отчаяние», 1932) и наказании («Приглашение на казнь», 1935) Владимир Набоков пишет «Дар» (1938) — текст, центральный герой которого получил в детстве всё, о чем только смел мечтать, и как раз по этой причине оказался способным к творческой самоотдаче.
7
В обратном порядке: густота запретов, сокращающих гражданские свободы, урезывающих нашу актив-ность, повышает вероятность того, что будут нарушены предписания, мелочно регламентирующие жизнь, вмешивающиеся в отправление элементарных человеческих нужд. Диву даешься, когда знако-мишь-ся с виртуозным идиотизмом законотворчества. В Баварии на вас наложат штраф за попытку вывез-ти из этой земли изготовленные там шерстяные носки числом больше скромно положенного. В США вам ин-криминируют пособничество в педофилии, если вы решили похвастать в Интернете фотографией ва-ше-го ребенка, запечатлевшей его на пляже. Женщины, носящие чадру, преследуются во Франции (а под ву-алью можно прятать лица?). Законы, которые один за другим кует нынешняя Дума, пока еще не сде-ла-ли всех без разбора россиян кандитатами в зэка (как в пору сталинизма), но, бесспорно, добились боль-шо-го прогресса на пути к этому юридическому идеалу. Может быть, в том и состоит истинная справед-ли-вость (в которой никак не могли разобраться либеральные ученые вроде Джона Ролза и Поля Рикёра), что-бы дать каждому шанс попасть в тюрьму, где заключенные отличаются друг от друга только сроками пре-бывания под стражей?
Наследуя мифу, индивидуализуя его архетипическое содержание, искусство всегда проявляло повышенный интерес к преступности, а начиная с романтизма, когда возвращение к первоистокам обрело эпохальное значение, даже демонически отождествило себя с ней в проведении аналогии между отклонениями от закона и от эстетических предустановлений. Общество ограждает себя цензурой, выводящей из оборота шокирующие его художественные тексты, точно так же, как оно охраняет себя уголовным кодексом. Ослабление цензурных запретов как будто предоставляет свободу артистическому воображению, на самом же деле отнимает у него претензию на производство сенсаций, возможность становиться социально релевантным событием, потрясающим реципиентов.
Между тем искусство трансгрессивно иначе, чем криминальный поступок. Оно вырывается за свои пределы, оставаясь собой; вернее, его суть заключается в том, чтобы придать переходу через границу повторяемость, в каковой оно находит самообоснование. Клаузула в стихотворной речи ставит заслон ее развертывaнию, но оно продолжается из строки в строку, всякий раз преодолевая это препятствие. Девочка, порхающая над разлинованным мелом асфальтом, сообщает нам об искусстве, играя в «классы», больше, чем иные философские трактаты. Дело не исчерпывается техническими приемами. Выдавая мыслимое за действительно существующее, художественное творчество релятивизирует разделительную линию между тем и другим — фундаментально важную для социокультурной деятельности. Репетитивность, какую бы форму и какое бы содержание она ни принимала в искусстве, структурируя его и служа его индикатором [8] , устанавливает эквивалетность областей, лежащих по обе стороны некоей границы. Перешагивание рубежа видится художнику с позиции если и не отрешенной от дифференциаций, то все же возвышающейся над ними. Искусство метатрансгрессивно. Оно вольно, таким образом, реферировать к любой трансгрессии — психической, сексуальной, моральной, в том числе и к преступной, привнося в эти ситуации эстетический смысл или, напротив, резервируя его для себя, вразрез с тем, что оно изображает в качестве недолжного. В своей метатрансгрессивности искусство оппонирует философии, которая стремится отыскать ультимативную, более не сдвигаемую, непроходимую границу (различающую сущностное и явленное, всеобщее и частноопределенное, бытие и бытующего и т. п.).
8
О художественном тексте как «повторе прекращенного повтора» см. подробно: Смирнов И. П. На пути к те-ории литературы. Amsterdam, 1987.