Фирмин. Из жизни городских низов
Шрифт:
На другое утро генерал Лог дал сигнал, и ряды тяжелой техники пошли в последнюю атаку на Сколли-сквер, сжевывая его по краям, одним кусом сжирая по зданию. Шли в ход и копры, те краны с крушащими ядрами, и еще были огромные бульдозеры, и люди в шлемах, защитных очках там сидели в стальных клетках. Каждый раз, как навострялись крушить здание, работнички гикали, ухали, а потом они грузили обломки на громадные грузовики и увозили куда-то. И так — неделя за неделей. Дым, пыль, грохот машин, вой сирен густо застлали улицы, и то и дело гремело, и сыпались осколки — это был динамит.
Что до крыс — для них вообще что мир, что война, — одно и то же, и в большинстве своем они, как могли, жили себе дальше. Обыкновенная средняя крыса не видит особой разницы между стоящим зданием и грудой обломков, разве что среди обломков прятаться удобней. Упадет дом, и крысы ретируются к остаткам подвала, к разбитым водостокам, к щелям среди камней. «Глоуб»
Интересное слово — кишеть. Люди порядочные не кишат, не могут кишеть, и всё тут, при всем желании не могут, хоть лопни, хоть тресни. Никто не кишит, кроме блох, крыс и евреев. Если вы кишите — значит, так вам и надо. Как-то беседовал я с одним мужиком в баре, и вдруг он меня спрашивает: «А что вы в жизни поделываете?» Я ему говорю: «Я кишу». По-моему, очень иронично и тонко, но он не понял. Подумал, что я сказал «пишу», и давай расспрашивать, где печатаюсь, и какие гонорары, может, телефончик подкину, и совета просил. Ну, посоветовал я ему, пусть мемуары пишет. Говноед.
А потом закрыли «Риальто». Подхожу как-то ночью, а там темно. Прощайте, Прелестницы, прощай, попкорн. Оставалось побираться, нищенствовать, рыться в развалинах, как другие, и стали мне попадаться мертвые крысы, иной раз прямо посреди тротуара. Еды стало мало, в основном отбросы после обедов рабочих, и вот тут начались ужасы. Иные из голодающих крыс сжирали трупы своих собратьев — шакалы! Мне стыдно было за них, и в то же время мне было стыдно за то, что мне стыдно. Даже во цвете лет я не отличался силой и ловкостью. А теперь я хромал и — увы! — молодость моя миновала Я постоянно ходил голодный. Когда начну трупы есть? Или, парализованный чересчур человеческой щепетильностью, так и останусь выродком до конца? Ночью по водостокам сплоченными рядами сплошь убегали крысы. По-моему, я видел двух своих братьев, но кто его знает? Мы сто лет не видались, а крысы все на одно лицо. Бывало, в своих блужданиях вдруг вижу: дом еще стоит, а фасад снесен, и, распахнутые, висят целые комнаты, иногда с мебелью, и бежит себе весело по стенам рисунок обоев, и в ванных, честь честью, толчки и раковины. И рядом, глядишь, такой же стоит. Громадные кукольные дома.
В одно прекрасное утро Шайн пришел в магазин с двумя какими-то в комбинезонах. Эти, в комбинезонах, взяли письменный стол и кресло, книжные полки, какие не прикреплены к стенам, все это побросали в большущий грузовик под названием «Мэйфлауер», [80] и укатили. Шайн потом немного побродил по магазину. На сей раз он не плакал. На полу еще валялись кой-какие книги, он на них наступал, пинал ботинком. Потом вышел, запер за собой дверь. Я смотрел — вот бросил ключ в карман пальто и зашагал прочь по улице. Больше я его никогда не видел.
80
Как тот корабль, на котором пересекли Атлантику первые переселенцы (так называемые «пилигримы») из Старого Света.
Глава 15
На этом этапе я еще всерьез собирался последовать примеру Шайна и сотен моих собратьев. Да, пора, пора, я думал, рвать когти. Может, попробую, думал, подыскать другой какой-нибудь книжный, пусть хоть в Кембридже, за рекой, а может, подамся в Городской парк, кого-нибудь из Джерриных дружков подцеплю. Но что-то такое, сам даже себе не могу объяснить, летаргия, оцепенение, что ли, удерживало меня от необходимого шага, и со дня на день я его откладывал. Кое-какую жратву я еще наскребал на улицах: с голоду не подохнешь, но и не наешься досыта. Разрушение добралось уже до Брэттл-стрит, и того гляди грозило обрушиться на Корнхилл. Я устал, я состарился. Крысиная жизнь коротка и тягостна, тягостна, но быстро кончается, однако покуда тянется, она кажется длинной. Целыми днями, если только не подбирал остатние объедки на улице, я бродил по пустому магазину. И почитать-то было нечего, ничего не осталось, кроме нудных религиозных трактатов, — вот что приходилось читать.
Позавчера утром дождь лил как из ведра, смывая с груд щебня пыль и труху и пуская мутные реки по улицам. На полу «Книг Пемброка»,
Свет был совсем другой в комнате. Я это мигом заметил, едва просунул нос в дыру. Дождя не было, в открытое окно лилось щедрое солнце. Мебель вернулась, они здесь снова стояли как миленькие — кровать, стол с эмалевой столешницей, старый Стэнли, книжные полки, и на них книжечки, книжечки, все до единой. Дверь кладовки была приоткрыта, я заметил, что снова там полно барахла. Ржавый мусорный бак тоже был тут как тут и мой рояль со всеми своими царапинками и щербинками. Джерри, я подумал, сейчас Джерри придет домой. Я сформулировал ВОСКРЕСЕНИЕ — да так и оставил сиять. Я сел за рояль и начал импровизировать, так просто, чтоб размять мои старые пальцы, в ожидании шагов на лестнице; потом перешел к Колу Портеру, кое-что исполнил из «Канкана», из «Целуй меня, Кэт». И скоро мне уже показалось, что лучше быть Колом Портером, чем самим Господом Богом. Потом я переключился на Гершвина — «Я поймал ритм», и скоро я его в самом деле поймал, я увлекся, рояль буквально ходуном ходил, а я подпрыгивал на стульчике, я пел громко-громко, во весь голос. Я тонул в музыке, голова шла кругом от толпящихся в ней картин, но сквозь все это, сквозь все это я чувствовал: кто-то вошел в комнату, очень тихо вошел, и сейчас сидит у меня за спиной на постели. Я чувствовал: меня слушают. Джерри — я думал. Я продолжал петь, и, продолжая петь, я медленно повернул голову и посмотрел.
Раньше я никогда не видел ее в цвете и сперва не узнал. Она сидела на постели, сложив на коленях руки, посверкивая перстнями. В том же самом черном платье, которое было на ней в «Ритме свинга». [81] Как же она мне там нравилась, как же это черное платье вспыхивало, вскипало, бурлило, кружило и взвинчивалось до самых ляжек. Платье-то мне и подсказало, что это она. Настолько она изменилась. Голос один и не изменился. «Шикарно, — она сказала, — давай-давай, валяй, продолжай». И я продолжал. Исполнил снова всю вещь, на сей раз с собственными вариациями, а потом я встал и поклонился. Я изобразил «Наше вам с кисточкой», и ясно было, что она поняла. Она расхохоталась, и это совсем не то, не то, что ваш хохот. Она все еще была хороша, хоть я замечал, что тяжелое что-то — годы? горе? — тонкими ниточками легло поперек ее шеи, сморщило кожу у глаз. Глаза были синие.
81
Фильм 1936 г. американского режиссера Джоржа Стивенса (1904–1975). Как и во многих других лентах, Джинджер Робертс там танцует с Фредом Астером.
Я подошел к окну. Снаружи было темно. Она тоже подошла, встала сзади. Я чувствовал: она на меня смотрит. И черное платье, я чувствовал, темной тучей стояло за мной. Я чувствовал, что я высокий.
Из окна я видел просторное поле обломков, как на фотографиях Хиросимы, и оно тянулось до самого горизонта. Вот не думал, что разрушение зайдет так далеко; кажется, ничего подобного не замышлялось. После улицы, пробегавшей у меня под окном, там, где она слепо тыкалась в небо, лежала бугристая голая степь. Она образовалась на месте домов — когда их разрушили, превратили в битые окна, двери, ступени, доски, кирпичи, дверные ручки, а все это в свою очередь перемололи на такие ничтожные части, что им и названия нет, а потом раскидали, раскатали, сбили, смешали, и ничего не осталось, ничего, только пустота, только пыль, пыль, и посреди всего этого стоял Казино-театр. Он был залит светом, а по бокам видны шрамы, там, где от него отдирали по живому прилегающие дома. Улицы не было — дом был без адреса. Я дал ему название — Последнее, что еще стоит. У кассы, по обе стороны, были два ангела, те самые, которых я видел в ту ночь, когда Мама наконец собралась учить жизни нас с Льювенной. И все те же были черные прямоугольники у них на груди и под животом, и каждый ангел легонько приподнимал одну ножку, как в танце. Музыка, жиденькая, жестяная, как из музыкальной шкатулки, выходила из этого дома и летала над грудами щебня. Невозможно грустная музыка — прилипчивая, неотвязная грусть старого цирка на грани банкротства. Весь театр был озарен, а по маркизе сплошь, без единого прогала, бежали белые лампочки, сливаясь в слова: ЕЩЕ ОДНА ПОСЛЕДНЯЯ СДЕЛКА, а пониже: ВСЕ БИЛЕТЫ ЗА ПОЛЦЕНЫ.