Флорентийская голова (сборник)
Шрифт:
— Сейчас главное, не переутомляться. Побольше активного отдыха, поменьше алкоголя и телевизора. Главное не зацикливаться на этом маленьком происшествии, я уверен, оно не повторится…
А в глазах читалось: «Ещё как повторится и не раз…»
Я смотрел на него, не понимая, почему он не может мне всё сказать прямо, как есть, и зачем нужна эта непонятная конспирация. Первое, что пришло в голову — это подслушивающие и подсматривающие устройства, которые, теоретически могли быть установлены в его кабинете. Мысль эту я сразу же отмёл как параноидальную, и подумал, что
Неожиданно Славуцкий замолчал. Глаза его перестали посылать мне какие бы то ни было сигналы. Я понял, что на этом приём закончен, сказал: «Спасибо», встал и направился к выходу. В голове моей всё мелькало, словно разноцветное бельё в стиральной машине, но всё-таки я нашёл в себе силы выяснить ещё вот что:
— Доктор, можно последний вопрос? — стоя на пороге, спросил я.
— Я вас слушаю, — ответил Славуцкий, как мне показалось, готовясь к очередному раунду убеждения.
— Вы курите?
Такого он явно не ожидал и потому не сразу понял, что я от него хочу. Затем похлопал себя по карманам и виновато улыбнулся:
— Всё никак не могу привыкнуть… видите ли, я бросил недавно. Можно спросить у хирурга, в девятнадцатом кабинете, у него должны быть…
— Да нет, не надо, спасибо.
И я вышел из его кабинета совсем не тем человеком, который туда входил. Из разговора с этим, должно быть, хорошо разбирающимся в своём предмете доктором, я сделал два серьёзных вывода:
1. Я здоров, фу-у-у-х.
2. Славуцкий знает обо мне что-то, чего не знаю я, но молчит, сволочь.
10. Феликс, я в Париже…
Домой я вернулся рано, часов в шесть. Принял душ, немного посмотрел телевизор, проверил с домашнего компьютера почту, опять посмотрел телевизор. В семь пришла Алёна, и мы поужинали. Очередной бездарный зимний вечер начинался: грязная посуда перекочевала со стола в посудомоечную машину, Алёна оседлала телефон, а я стал слоняться по квартире, ломая голову, чем бы себя занять.
О Женином письме я вспомнил случайно и в первый момент очень испугался, что забыл его на работе, но, оказалось, что оно так и лежит у меня во внутреннем кармане пиджака, сложенное вчетверо. Я достал его, бережно развернул и ещё раз, как тогда, на работе, вгляделся в Женино лицо.
«Да, я влюбился, и нетрудно догадаться, в кого, — признался я себе, и от этой мысли мне стало легко. Влюбился, как допризывник, и соответственным образом себя ощущаю».
Если коротко, то моё состояние можно было определить любимой фразой главаря белорусского анклава нашего отдела, Лёши Мацкевича: «Агульная абыяковасть и млявость да життя», что в вольном переводе на русский означает: «Полнейшее безразличие к окружающей действительности» (хотя, согласитесь, по-белорусски звучит гораздо выразительнее).
Я понимал, что буквально с каждой минутой всё глубже увязаю в этой липкой и тягучей сладости, как она обволакивает меня, как налипает на сердце, наматывается на мысли, застилает глаза… Но пик кошмара ещё не наступил.
Чтобы разом покончить с бездарным вечером, я решил лечь спать. Разложил диван, выключил свет, плотно закрыл дверь в комнату и заполз под одеяло.
«Да, я хочу вернуться туда, — представляя себе Женино лицо, проговорил я про себя, — очень хочу. Чего бы мне это ни стоило».
Через мгновение я оказался в школе.
Я стоял в остеклённом переходе из старого здания школы в новое, одна сторона которого выходила во внутренний двор, на так называемые «столбы», а вторая на школьную спортплощадку. Судя по весёлому, шпарящему сквозь грязные окна, солнцу, была уже совсем весна — конец апреля или вообще май. Переход, в перемены запруженный школьниками, был совершенно пуст, из чего я заключил, что сейчас идёт урок, а я, как тогда говорили, его «опускаю». В здании висела плотная тишина, какая обычно наступает через минуту после звонка с перемены; лишь со спортплощадки слышались крики школьников и беспомощные трели физрука по кличке Геббельс.
Неожиданно где-то в новом здании грохнула стеклянная дверь, и послышались приближающиеся шаги. Я, было, напрягся, но тут же расслабился — судя по лёгкости походки, это мог быть только школьник.
Через секунду из конца перехода показался абсолютно расхлёстанный Майрон. Рукава его школьного пиджака были засучены до локтей, воротник поднят, рубашка расстёгнута почти до ремня, галстук отсутствовал. Я невольно улыбнулся.
— Дежурные совсем озверели, из столовой ничего вынести нельзя — сказал он, — уже по карманам шарят. Будешь?
Не дожидаясь ответа, Майрон разломал то, что осталось от его булки пополам, и одну половину протянул мне. Я вспомнил, что такие «трёхпалые» булки с посыпкой стоили по восемь копеек.
— Ещё не пробегали? — спросил Майрон.
— Кто? — удивился я, отправляя в рот жестковатую сдобу.
— Сам знаешь… а, вот, пошли, пошли… — и Майрон прилип к стеклу.
Я проследил за его взглядом и увидел бегущих по размеченной под стометровку асфальтной дорожке старшеклассниц. Дорожка эта проходила параллельно переходу, в котором стояли мы с Майроном, так что нам был виден весь забег от старта до финиша.
Девушки выходили на дистанцию парами. Старт давал флажком какой-то парень в школьной форме, видимо, освобождённый от физкультуры; бегуньи устремлялись к финишу, где их ожидал Геббельс с секундомером. Скажу прямо, двигались девушки с разной степенью грациозности: некоторые свободно, с выносом бедра, другие — тяжело, еле отрывая от асфальта ноги, но в целом зрелище завораживало. На девушках были белые футболки и синие обтягивающие треники. Груди, у кого оные имелись, под футболками эффектно раскачивались, что и вызывало неподдельный интерес Майрона. Он провожал каждую сформировавшуюся бегунью таким голодным взглядом, что меня начал распирать смех. Чтобы не выдать себя, я сделал вид, что вытираю нос рукавом.