Фокус
Шрифт:
Впрочем, были тут и собеседники, хорошо знавшие, чем дело пахнет, и пребывавшие настороже. Однажды, когда она курила виноватую сигарету на замаскированной кустами лавке, из соседнего куста выбралась некрупная седая женщина и потребовала объяснить, чем М. здесь занята. Выглядела она как лицо официальное, пусть и немного помятое, и носила ладно пригнанную униформу, что-то вроде блестящего комбинезона с погончиками, – и действительно, немедленно предъявила удостоверение, залитое в целлофан, но уже слегка поплывшее от местной влаги. В ответ, кроме сигареты, показать было нечего, но что-то в обличье писательницы, видимо, свидетельствовало о ее благонадежности, и дама в униформе признала в ней возможного союзника. Ее занятием и заботой была, оказывается, охрана здешних лебедей, которые плавали из озера в озеро, воспитывая птенцов и поражая прохожих титанической величиной и белизной; и в кусте она не просто так сидела, а находилась на страже. По ее словам, она была не какая-нибудь одиночка, а часть грозной силы, лебединого
Что-то в облике Джей Джей, так дама велела себя называть, заставляло думать, что никаких товарищей у нее на самом деле не было и защищать озера ей приходилось в одиночку, сколько она ни ссылалась на своих друзей-дозорных и их неминуемую помощь, если что случится. С лисами она справлялась легко и знала, что собачью еду им не стоит и предлагать, а вот от кошачьего корма они не откажутся, но больше всего на свете любят яйца, сваренные вкрутую. Другое дело люди, сказала она и посмотрела на писательницу М. так, будто что-то знала. Люди воруют яйца из гнезд, кто знает, в каких целях – может быть, отправляют темные ритуалы. От людей можно ждать чего угодно, повторила она угрюмо. Вот месяц назад мы нашли тут в лесу двух малышей, babies, перевела она на английский, – и у каждого множественные ножевые ранения в области живота. Бог ты мой, вскрикнула М., и что вы сделали – вызвали полицию? Нет, сказала дама печально, они уже совсем мертвые были, пришлось зарыть. Две прекрасные особи, едва опериться успели.
М. не раз еще встречала Джей Джей, нарезавшую круги вокруг озера то на велосипеде, то пешком, в неоновом жилете поверх униформы, и порывалась дать ей отчет в том, что видела на днях зелено-синего зимородка, но та стала с ней неожиданно сурова, будто выяснила что-то новое о человечестве или даже самой писательнице.
Поезда дальнего следования всегда были местом, где человеческое существо то и дело оказывается в необычной близости к другому такому же, пусть и не так тесно и тягостно, как на вокзальном перроне или в вагоне подземки. Там, в толпе, ты, во-первых, хорошо знаешь, что это скоро кончится, и, во-вторых, делишь пространство не с кем-то одним, а с многоголовым множеством себе подобных, так что надо еще постараться, чтобы выделить из толпы кого-то одного, да так, чтобы его разглядеть и подумать о нем больше секунды. Можно этого и не делать, ежели не хочется, используя для этого особый рассеянный взгляд, который регистрирует исключительно расстояния и перемещения – миллиметры воздуха между тобой и чужим плечом и то, как они вытесняются при движении, то, как людская масса начинает стягиваться к дверям, когда остановка уже вот-вот появится на свет.
Не то в поездах, где заранее знаешь, что тебе того и гляди придется провести с ближним бок о бок долгие часы. Можно, конечно, надеяться на то, что вагон будет пустой и кресло рядом с тобой тоже – и тогда удастся расположить там сумку и куртку, как если бы ты имела на это право, и чувствовать себя защищенной, словно задернула шторку и никто, кроме проводника, не имеет право заглядывать в твое укрытие. Тогда можно расположиться привольно, словно никому до тебя нет дела – как оно и есть взаправду, – и есть свой сэндвич с авокадо и огурцами, запивая его водой и не отрываясь от книги, или заснуть, вытянув ноги наискосок, или сидеть, с рассеянной приязнью оглядывая окружающих, будто ты укрыта капюшоном-невидимкой и можешь не стесняться и глядеть во все глаза.
В одной французской книжке, которую М. когда-то очень любила, речь как раз шла про капюшон. М. в те времена было чуть больше тридцати, а героине романа – около пятидесяти, и это уже было утешительно, как платье, пошитое на вырост. Получалось, что и в пятьдесят можно будет изменить свою жизнь до неузнаваемости, перекроив ее наново, да так, как сама от себя не ждешь. Та героиня обнаружила себя однажды у ограды пригородного дома и видела, как под фонарем ее муж целует другую женщину, видимо, более молодую и способную, что называется, будить желания. Дальше происходит вот что: героиня дожидается, пока муж уедет в деловую поездку, и за эти несколько дней продает свой родительский дом, где они живут, продает мебель, бехштейновские рояли, раздает одежду и книги, укладывает в коробки мужнины бритвы и рубашки и отправляет их по месту его работы – а сама исчезает, и ее уже не найти. Она не пользуется банковскими карточками, выкидывает телефон, по которому можно было бы проследить ее перемещения, и кружным путем, пересаживаясь с одного автобуса на другой, едет куда глаза глядят. В каждом новом городе она избавляется от одежды, какая была на ней, меняет цвет волос или головной убор, едет все дальше и дальше. Единственное, что определяет ее маршрут, – невозможность выбраться из Европы, потому что на границе потребовалось бы предъявить паспорт. Она видит северные озера, потом средиземноморские острова. Постепенно она привыкает к новому чувству безопасности, для которого не надо уже иметь дом, квартиру, даже крышу над головой. Теперь, чтобы почувствовать себя в укрытии, ей достаточно расщелины в скале, дающей убежище от дождя. Или капюшона, который можно надвинуть низко на глаза. Или собственных век, которые можно опустить и уже ничего не видеть.
Когда изменилась жизнь самой писательницы М., причем изменилась без всякого ее участия и даже разрешения, ей тоже было около пятидесяти и она все еще ждала, что в какой-то момент ей достаточно будет закрыть глаза, чтобы почувствовать себя дома. Видимо, это было трудней, чем описывалось в той книге, капюшон то и дело отказывался помогать, в поезде у нее был попутчик, расположившийся в соседнем кресле с тем же ощущением сдержанной неловкости, которое приходится перетерпевать вдвоем, – и в таких случаях либо заводишь быстро засыхающий приветливый разговор, либо сразу же делаешь вид, что вас разделяет прозрачная преграда, через которую другого не видно и не слышно, и смотришь в окно, словно там есть что-то такое особенное, от чего невозможно оторваться. Вегетарианский сэндвич при таком соседстве есть, конечно, можно, но без всякого удовольствия, потому что бумага шуршит, крошки так и сыплются тебе в подол и все это становится покушением на чужое молчание и отстраненность.
Попутчик писательницы был, похоже, человек служащий, затянутый, несмотря на жару, в серый костюм, который лучше бы носить в кондиционированном офисном помещении, и видно было, что костюм ему тесноват, а ехать далеко. М., не отрываясь от окна, в котором на побелевших холмах крутились ветряки, в открытых загонах стояли лошади, что-то разглядывая под ногами, а дальше тянулись новые поля и чьи-то сельские хозяйства, прикинула на глазок, чем этот человек занимается. Она предположила почему-то, что он страховой агент или продавец кондиционеров, который ездит, как она, из города в город, так что это давно перестало быть путешествием. Лучшее, что случается за день, – та минута, когда входишь в гостиничный номер, вешаешь пиджак на пластмассовые плечики и падаешь спиной назад, не снимая брюк, на застеленную постель, недолго смотришь в потолок и закрываешь глаза. Потом придется все-таки встать, повесить штаны на спинку стула так, чтобы они не измялись к утру, может быть, спуститься в гостиничный бар за порцией пива, позвонить домой и рано выключить свет.
Жизнь М., какой она была теперь, во многом походила на жизнь ее попутчика, с той разве что разницей, что она, въезжая в гостиницу, первым делом разбирала свой чемоданчик, вынимая и встряхивая каждую вещь, прежде чем повесить ее в шкаф, и укладывала книги стопкой на письменном столе, словно собиралась устроиться здесь надолго и использовать стол по назначению. Так она решила делать год назад и с тех пор продолжала, даже если ей предстояло провести в номере всего несколько ночных часов; в чем был смысл этой кропотливой имитации порядка, и тени которого не было у нее в голове, она не помнила. Жизнь ее по ряду причин имела теперь постоянный солоноватый вкус, и требовалось напихать туда изюму, чтобы сделать ее удобоваримой: одни и те же действия, повторяемые неизменно, были одной из таких изюмин, так же как привычка обещать себе что-то не относящееся к делу, что должна принести новая поездка, – поход, к примеру, в ботанический сад с розовыми кустами и грядкой аконитов или хоть поздний отъезд и долгий сон до полудня в гостиничных простынях.
Если бы писательнице М. было позволено переговорить со своей более ранней версией, пятнадцатилетней, скажем, давности, ей нелегко было бы оправдаться. С точки зрения молодой М., постоянные переезды из города в город, как и житье в чужой земле, были бы не просто упоительной возможностью смотреть, видеть и запоминать, но и воспитательной мерой, которую она старалась к себе применять. Она была о себе небольшого мнения, но давала бесформенному материалу, каким являлась, шанс дорасти до чего-то лучшего – и если ее что-то раздражало в собственном устройстве, то это была не угрюмая недовоспитанность и связанная с нею неловкость слов и жестов, а медлительность. Медленно, невыносимо медленно она становилась взрослей или лучше, переживая в тридцать и сорок лет так называемые скачки развития, словно ребенок-трехлетка, и все никак не могла добраться до точки, когда могла бы сказать, что работает во всю отпущенную ей природой мощность. Под работой она вряд ли понимала свои писательские занятия, которые были скорее чем-то вроде зарубки на дверном косяке, какую делаешь, когда ребенку исполняется наконец четыре года и столько-то сантиметров. Но вот способность думать, понимать и делать выводы была для нее важна – и, как ей хотелось верить, усиливалась с возрастом, так что можно было предположить, что вскоре ей удастся добраться до чего-то осмысленного, особенно если перемещаться по миру, не закрывая глаз и ушей.
Но в последние год-полтора М., кажется, перестала расти вовсе, как замирает иногда плод в ничего не подозревающем материнском животе, и одновременно с этим утратила всякую веру в осмысленность своих суждений: они стали у нее совсем коротенькие, как резинка, на которой подскакивает туда-сюда меховая суетливая обезьянка, и сводились к простым констатациям вроде того, что вода холодная, а чай горячий, – да и те слишком легко было бы опровергнуть. Главное было не допустить, чтобы эти недлинные мысли пересекались, потому что тогда они начинали искрить и приводили к чему-то вроде краткого внутреннего затмения, как в школе при делении на нуль.