Фокус
Шрифт:
Начать хотя бы со зверя и войны, которая из-за него началась. Было время, когда М. еще владела своей жизнью или думала, что это так, и в ту пору понять, как зверь устроен, было для нее делом первоочередной важности. У нее были для этого и некоторые знания, и какое-то количество наблюдений, и она пыталась анализировать повадки зверя и его возможные намерения, а он рос, можно сказать, параллельно с ней, только успевай записывать. Не то чтобы М. считала это дело своим основным занятием, о нет, ее тогда интересовали совершенно другие штуки – по большей части чужие истории, которые она собирала, как марки, пытаясь расположить их на бумаге единственно правильным образом. Большая их часть, надо сказать, уже имела прямое отношение к зверю, просто тогда казалось, что это все дело прошлое и что в наши просвещенные времена никто никому не откусывает голову просто так или же это происходит совсем-совсем редко. М. помнила историю, услышанную в одной компании: девушке приснилось,
М. сегодняшняя, сидящая в поезде, приближавшемся к городу Г., где ее ждали пересадка и еще один поезд, следующий дальше, вспоминала этот эпизод с отчетливым неудовольствием. Ее собственное чувство, в котором она была уверена, как бываешь уверена в перилах лестницы под рукой, пока не полетишь вниз по ступенькам, сама не понимая как и куда, еще недавно сводилось к младенческой надежде, что мироздание каким-то образом заботится о ее росте и воспитании. Пусть медленно, пусть с почти железнодорожными задержками и пересадками, но она продвигалась понемногу к тому, чтобы выполнить некую задачу, пусть та и подразумевала лишь бессмысленный самострой. Сегодня ей показалось вдруг, что этот длинный процесс выращивания и выкармливания напоминает ту же птицеферму или скотный двор, где тебя любовно совершенствуют, пока ты не наберешь нужный вес. Она привыкла считать себя work in progress, не первой свежести гимназисткой, ожидающей то ли выпускного бала, то ли удачного брака, но мысль о том, что кончится все разделкой и упаковкой туши, была куда более очевидной. Какая уж тут разница, кто именно готовит тебя к финалу – зверь, за которым ты следила из засады, или другой, значительно превышающий его размерами: конечный результат стоял перед глазами вполне отчетливо, и все, чего ей хотелось, – это притвориться мертвой и сидеть так долго и неподвижно.
3
Та изюмина, довольно крупная, что поджидала М. в этой поездке, была сама дорога: еще один поезд должен был увезти ее из города Г. в еще одну мирную страну, и путь был неблизкий, где-то шесть часов тихого вагонного сидения, обещающего полную выключенность из времени. Тебя на этот срок как бы нет на свете, никто не имеет права взять тебя за невидимую пуговицу и призвать к разговору. Почему-то принято считать, и это великое благо, что человек, занятый перемещением, выполняет некую работу, требующую глубокой концентрации: в день, когда ты в пути, имеешь полное право не отвечать на звонки и письма, словно находишься в непрозрачной капсуле с табличкой «Не беспокоить», и отвлекать тебя от движения вроде как неприлично.
М. рассчитывала этой шапкой-невидимкой воспользоваться, сама еще не зная, удастся ли. Писательницей она теперь была только по названию, потому что ничего не писала и не собиралась. Верней, она ею оказывалась время от времени – как правило, в конце очередной дороги, где располагались читатели, собравшиеся, чтобы с ней увидеться и поговорить. Не все они были ее читателями, то есть теми, кто читал ее книжки и хотел бы о них расспросить, но все, безусловно, принадлежали к популяции тех, кто любит и понимает буквы, расставленные на бумаге в нужном порядке, и считает, что беседа с автором приоткрывает что-то вроде дверцы в бумажной стене. В стране, где жила теперь М., это было даже своего рода традицией. Если там, откуда она была родом, на литературные вечера приходили по большей части те, кто уже знал твои тексты и хотел услышать, как ты их читаешь или про них рассказываешь, то здесь встреча с автором была разновидностью смотрин: люди приходили на нее чуть ли не вслепую, руководимые странной надеждой на то, что особа за низким столиком с двумя бутылками воды как-нибудь заставит их себя полюбить, скажет или сделает что-то такое, от чего им захочется немедленно купить ее книгу и вступить с ее словами в отдельный уже, без посредников, разговор. Иногда так и получалось, но М. нравилось уже и то, как незнакомые женщины и мужчины собирались вместе, чтобы узнать, о чем и зачем это все написано, и не уставали верить, что могут услышать что-то новое и нужное для жизни. Не просто нравилось – ее это трогало неизъяснимо, и в такие моменты она готова была заново побыть писательницей, хотя на самом деле она просто рассказывала байки или думала вслух, и называть ее надо было бы иначе.
И она ничего не планировала писать сегодня, в дареном шестичасовом одиночестве, в кресле, заказанном для нее добрыми людьми, как она просила – в самом углу вагона, на островке без второго сидячего места рядом. Не то чтобы ей нечем было это время занять; скорее наоборот, невыполненных обязательств было слишком много, и каждое из них держалось цепко, как бельевая прищепка, не давая о себе забыть, – как тут понять, за что приняться первым делом. Но у нее, конечно, был план, к которому она намеревалась перейти, как только сменятся поезда и в окне замелькает.
В доме над озером, где она теперь жила и куда ей предстояло скоро вернуться, если выйти на балкон в летних сумерках, часто слышно было, как на другом берегу, за густыми деревьями, вдруг вступали и начинали разыгрываться трубы, словно там были военная часть или публичный парк с духовым оркестром. Они никогда не играли ничего цельного, только первую томительную фразу, повторяемую по нескольку раз, словно вот-вот за началом последует продолжение, но этого-то и не происходило. В детстве, в стране, откуда она была родом и которая называлась тогда иначе, она бывала в пионерском лагере и хорошо помнила эти звуки, звавшие к побудке или на построение. То, что за ними следовало, никогда не держало обещания, в котором так властно уверяли долгие высокие ноты, требовавшие участия и поступка. Тут, в чужом городе, музыка раскатывалась еще звучней, и уже непонятно было, к кому она теперь обращена – к каким-то чужим людям, знавшим, в чем ее смысл и что за подарок их ждет, или каким-то боком все же и к самой М., несмотря на позор и безвыходность ее теперешнего положения. Это повторялось теперь едва ли не каждый вечер, наводя на одну и ту же беспокойную мысль, что надо что-то делать или сделать, пока не поздно.
План ее был самый нехитрый, не требовавший ни большой подготовки, ни времени в исполнении, но почему-то ей никак не удавалось с ним справиться в месте, которое она называла нынче домом, хотя она и собиралась это осуществить что ни день. Ее дела, практические и душевные, пришли за это время в такое состояние, что ни с одним из них было не справиться, не приведя их все в какую ни есть систему: выбросив из головы одни, как подгнившие фрукты из холодильника, быстро и бесповоротно покончить с другими, расставив их предварительно по ранжиру и освободив таким образом место для самого главного, нерешаемого пока, но нуждавшегося в просторе и неподвижности.
Дело было не только в том, чтобы вспомнить все свои задолженности и неисполненные обязательства и расположить их по порядку на бумаге и в уме, хотя это было главной практической частью предполагаемой операции. М. надеялась, что где-то по ходу этого занятия, в худшем случае под конец, когда все мысленные ячейки будут заполнены, установится и какая-то ясность более крупного порядка (крупного калибра, сказала бы она, если бы военные метафоры не вызывали бы немедленно мысль о звере и о том, кого он уничтожает в эту самую минуту). Ей хотелось понять, чтo она теперь есть и чтo хотела бы с собой сделать – во что, если угодно, превратиться, потому что быть прежней собой она уже разучилась.
Дошло ведь до того, что ни одно из заданий, которые она давала себе в этой новой жизни, будучи в общем-то человеком обязательным и ответственным, ни одно из них не было сейчас выполнимым, даже самое скромное и нетребовательное. И не потому, что М. забыла, как справляться с такими вещами, как письма, на которые надо ответить, или тексты, что она когда-то пообещала сочинить; она помнила, как это делается, и не чувствовала себя совсем уж неспособной. Просто для того, чтобы начать и закончить хоть что-то из бесконечного долгового списка, надо было сперва соединить в голове две неподъемные тектонические плиты, приладить их одну к другой и сдвинуть так, чтобы щелкнуло и М. поняла наконец, чтo она теперь есть такое и что за почва у нее под ногами. Но именно это у нее никак не выходило, пазл не складывался, разбитая голубая чашка не склеивалась воедино, и все, во что М. упиралась в конце каждой мысли, длинной и однообразной, было унылое понимание, что и на этот раз ее работу выполнить некому.
Зато, кем бы она ни была теперь, кое-что неизменное в ее жизни имелось: стоило начать шарить в уме в поиске хоть каких-нибудь слов, М. чувствовала, что во рту у нее полуживая еще мышь, и выплюнуть ее никак не удавалось – она шевелилась, зажатая между зубами, и надо было то ли сжать челюсти, с хрустом перекусив ее пополам, то ли так и жить дальше с мышью во рту, ни о чем другом не думая.
Так и получилось, что писательница М. больше не могла делать ничего полезного и даже разговоры разговаривала сквозь беззвучное попискивание мыши, борясь с подкатывавшей тошнотой и цепляясь за ручки кресла, в котором сидела. Все, чем она занималась теперь, сводилось к чтению военных сводок и новостей, каждая из которых была хуже предыдущей, там шел счет убитым и оставшимся без крова, дети и собаки сидели в бомбоубежищах на чьих-то пальто и куртках, на замусоренной земле стояли дома с выжженным нутром и старухи, не знавшие, куда им теперь идти, а М. все сидела.