Фолкнер
Шрифт:
— Нигер? — шериф говорит. — Нигер?
И тут он вроде понял, что они у него в руках. Вроде, в чем бы его ни заподозрили — все будет ерундой рядом с тем, что он им про другого скажет".
Итак, роковое слово произнесено. Власть предрассудков над умами настолько сильна, что никто уже не сомневается в вине Кристмаса и участь его, если им удастся поймать его, предрешена — "негр жил с белой женщиной и убил ее".
Начинается погоня за Кристмасом. Наибольшую суетливость в этой погоне проявляет Браун, готовый бежать впереди ищеек — так страстно он хочет получить объявленное вознаграждение. А по вечерам, когда преследователи возвращаются ни с чем, шериф на всякий случай упрятывает Брауна в тюрьму — до следующего утра, когда опять возобновится охота за человеком.
Есть в Джефферсоне один человек, которого
Байрон Банч, оказывается, строит собственные планы. Он приходит к Хайтауэру и рассказывает, что собирается поселить Лину в той хибарке, в которой жили Кристмас и Браун. Между ним и Хайтауэром происходит примечательный разговор:
"— Прекрасно, — Хайтауэр говорит с напускной резкостью, которая так не вяжется с его лицом, с дряблым подбородком и черными пещерами глаз. — Значит, все решено. Вы отведете ее туда, в его дом, позаботитесь, чтобы ей было удобно, и чтобы ее не тревожили, пока все не кончится. А потом вы скажете этому человеку… Берчу, Брауну… что она здесь.
— И он сбежит, — говорит Байрон. Он не поднимает глаз, но кажется, что его захлестывает торжество, ликование — раньше, чем он успевает сдержать и скрыть его, когда уже и пытаться поздно. В первое мгновение он даже не пытается его сдержать; тоже откинувшись на стуле, он впервые смотрит на священника — уверенно, смело, бодро".
Хайтауэр с ужасом ощущает, как обстоятельства и в первую очередь Байрон пытаются извлечь его из привычной изоляции, запутать его в людские дела, от которых он давно отрекся, отгородился. В лавчонке, где Хайтауэр обычно покупает продукты, продавец сообщает ему, что преследователи напали на след убийцы-негра, и он спешит в свой дом, "свое убежище", уговаривая себя: "Не буду. Не буду. Я купил непричастность". Уже почти звучащими словами настойчиво повторяет, оправдывает: "Я заплатил за это. Не торговался. Никто не смеет это сказать. Я хотел лишь покоя; я уплатил их цену, не торговался". Улица зыбится и плывет; он в поту, но сейчас даже полуденный зной кажется ему прохладой. Затем пот, зной, марево — все мгновенно сплавляется в решимость, которая упраздняет всякую логику и оправдания, сжирает их как огонь. Не желаю! Не желаю!"
А Кристмас тем временем бежит, но бежит как-то странно, словно не желая далеко убегать, словно поддразнивая своих преследователей. В среду вечером он вломился в негритянскую церковь, где шла служба, стащил с кафедры проповедника, "и как начал оттуда Бога ругать, прямо криком ругается". Утром, когда там появились преследователи, чтобы собаки взяли след, они нашли клочок бумаги — "одна непечатная фраза, адресованная шерифу, без подписи".
Это странное бегство кончается тем, что Кристмас приходит в соседний с Джефферсоном городок Моттстаун, где его тут же опознают и арестовывают.
И тут на сцене появляется новая фигура, которая отбрасывает трагический свет на всю историю Джо Кристмаса, фигура страшная, воплощающая все отвратительное, что есть в религиозном фанатизме и расовой нетерпимости. В Моттстауне уже много лет живет старик Джо Хайнс со своей забитой молчаливой женой. "Он целыми днями околачивался в центре на площади — неразговорчивый, грязный, с яростным, отпугивающим выражением в глазах, которое люди объясняли безумием; выгоревшей свирепостью веяло от него, как душком, как запахом; тлевшей, словно уголь в золе, напористой протестантской фанатичностью, которая состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четверти — из кулачной отваги. Поэтому, когда стало известно, что он ходит но округу, обычно пешком, и проповедует в негритянских церквах, люди не удивились; не удивились даже тогда, когда узнали, что он проповедует. Что этот белый, чуть ли не целиком зависевший от щедрот и милостыни негров, ходит в одиночку по отдаленным негритянским церквам и прерывает службу, чтобы взойти на кафедру и резким, неживым своим голосом, а порою и с яростной непристойной бранью, проповедовать им смирение перед всякой более светлой кожей, проповедовать превосходство белой расы, выставляя себя — непроизвольный, изуверский парадокс — образцовым ее представителем".
Когда-то у Хайнсов была дочь Молли, потом ее соблазнил парень из бродячего цирка, и она хотела
Джо Хайнс давно потерял из вида своего внука, и вот теперь, по прошествии стольких лет, волею божьей, как уверен Хайнс, Джо Кристмас оказывается в том городке, где живет его дед, — божье проклятие свершилось, круг замкнулся — этот человек негр и убийца белой женщины. И Джо Хайнс с яростью, граничащей с безумием, требует от жителей Моттстауна линчевать Кристмаса.
Потом, когда Кристмаса перевозят в Джефферсон, старики Хайнсы тоже отправляются туда, но теперь активным началом в этой семье выступает жена Хайнса.
"Если бы хоть на денек могли отпустить, — говорит она Хайтауэру, к которому их привел Байрон Банч. — Как будто ничего этого еще не случилось. Как будто люди ничего еще против него не имеют. И было бы так, как будто он просто уехал надолго, стал за это время взрослым и вернулся".
А Хайтауэр как раз перед их приходом слушал доносящуюся сюда церковную музыку. "В музыке слышится что-то суровое, неумолимое, обдуманное, и не столько страсти в ней, сколько жертвенности, она просит, молит — но не любви, не жизни, их она запрещает людям, — как всякая протестантская музыка, в возвышенных тонах она требует смерти, словно смерть — благо. Словно одобрившие ее и возвысившие свои голоса, чтобы восхвалить ее в своей хвале — воспитанные и взращенные на том, что восхваляет и символизирует их музыка, они самой хвалой своей мстят тому, на чем взращены и воспитаны. Он слушает, и слышится ему в этом апофеоз его собственной истории, его земли, племенного в его крови: народа, который его породил и окружает, который не способен ни пережить наслаждение или беду, ни уклониться от них — без свары. Наслаждение, восторг, кажется, для него невыносимы: он спасается от них в буйстве, в пьянстве, в драке, в молитве; от бед — тоже, в таком же буйстве, по-видимому, неискоренимом. Так стоит ли удивляться, что их религия заставляет людей казнить себя и друг друга? — думает он".
Это очень важные слова, в них ключ всего романа. Отрицание жизни, провозглашаемое протестантской религией, сопротивление жизни порождают жертвы, которые казнят себя и других, ведут к саморазрушению.
А жизнь, естественная, нормальная жизнь, берет свое. Байрон с Хайнсами был у Хайтауэра в воскресенье ночью, а утром в понедельник Лина Гроув родила. И принимать ребенка пришлось Хайтауэру. И это соприкосновение с жизнью, сопричастность этому естественному и прекрасному моменту — рождению нового человека — неожиданно согревают Хайтауэра, наполняют его сердце радостью. "Волна, прилив чего-то, почти горячего торжества, накатываются на него". А спустя некоторое время он думает: "Ребенка принял я. В мою честь еще никого не называли. И я ведь знаю случаи, когда благодарная мать называла его в честь доктора, который помогал ей разрешиться".
И опять Лина Гроув предстает, на этот раз в мыслях Хайтауэра, символом жизни, продолжения рода. "Ей придется рожать еще, и не одного, — он вспоминает молодое сильное тело, даже там, в родовых муках, сиявшее мирным бесстрашием. Не одного. Многих. В этом будет ее жизнь, ее судьба. И, мирно повинуясь ей, доброе племя заселять будет добрую землю; из крепких этих чресел без спешки и суеты произойдут мать и дочь, но теперь — порожденные Байроном".
Хайтауэр с грустью вспоминает Джоанну Берден: "За хибаркой он видит купу деревьев, где стоял старевший дом, но черных и немых головешек, которые некогда были досками и балками, отсюда не видно. "Несчастная женщина, — думает он, — несчастная, бесплодная женщина. Не дожить всего недели до той поры, когда счастье вернулось в эти места. Когда счастье и жизнь вернулись на эти бесплодные и загубленные земли".