Фонтанелла
Шрифт:
— Вот так, Михаэль, — сказала Рахель и прижала к моей спине свою старую грудь. — И вот так, — и прижала еще одну такую же. — Вот так и вот так, пятак и пятак.
И дыхание ее он всегда чувствовал на своей шее, обжигающее его затылок.
— Вот так, Михаэль. — И Рахель приблизила рот к моему затылку и жарко выдохнула, прикалывая еще одного подростка к семейному каталогу.
— Вот так. Настолько, что он и сейчас это чувствует, даже после ее смерти. Потому что кожа запоминает жар и место, а также движение и давление водуха, как веревка помнит место, где на ней завязали узел, и как глаз видит красный цветок мака даже после того, как закрылся.
— Мне приятно вот так нести тебя, мама, — сказал Апупа. Он пытался выразить чувство, которое
В восемь лет Апупа лишился матери. Полгода спустя какая-то женщина заявила, что беременна от его отца, и заставила того на себе жениться. Беременность оказалась вымышленной, но, видимо, кроме коварства, или, как произносят Йофы, «каварства», именуя этим то, что обычные люди называют житейским расчетом, у этой женщины были еще и какие-то достоинства, и их брак стал фактическим.
Мачеха ревновала Давида к отцу, как женщина ревнует мужчину к сопернице. Бить его она не могла, так как он был мальчик рослый и сильный и, в отличие от других сильных ребят, не решающихся применить свою силу — как я, например, — давал сдачи без колебаний. Поэтому она издевалась над ним, непрерывно осыпала его криками и бранью, поручала непосильные задания, а главное — кормила едой, которая становилась ему поперек горла.
Его отец, как я уже рассказывал, работал бондарем на винном заводе и хорошо зарабатывал там, но возвращался домой поздно, и маленький Давид целыми днями ходил по чужим виноградникам и садам, помогая работавшим там людям, а те взамен делились с ним едой.
Иногда он осмеливался даже постучать в двери какого-нибудь дома. Хозяйки в поселке уже знали его, жалели и порой угощали чем-нибудь вкусным или сладким <связать с его более поздней страстью к мороженому и «сладкому сладкому»>, но Апупа был мальчик гордый и упрямо стремился сам зарабатывать себе на хлеб. Поэтому они поручали ему какую-нибудь работу — чистку кормушек, сбор яиц во дворе, обдирку кукурузных початков или прополку сорняков, — и он всегда добросовестно ее выполнял.
К ночи он возвращался домой и спешил проскользнуть в свою кровать, держась подальше не только от мачехи, но и от отца, который не защищал сына от ее ненависти [которого злила отчужденность сына]. Когда пришли теплые дни, он начал спать в гамаке, который натянул себе возле забора, между двумя цитрусовыми деревьями, потом, на летние каникулы, нашел себе постоянную работу у одного из крестьян, а в десять лет, когда мачеха родила двух его полубратьев, совсем отбился от дома: спал по коровникам и конюшням и не возвращался больше домой.
В те дни произошло событие, которое золотыми буквами вписано в книгу наших семейных воспоминаний: в винограднике одного из хозяев маленький Апупа поймал вора. По сей день во время семейных сборищ Йофы говорят своим детям, указывая на нашего деда: «А вот он, когда был в вашем возрасте, поймал настоящего грабителя!» Дети посмеиваются, а наш Апупа улыбается им из своего инкубатора и приветливо машет огромной ладонью. Но мы, знавшие его до того, как он овдовел, состарился и усох до нынешних размеров, свято верим всем деталям этой истории: и времени суток, когда это произошло, — «ввечеру», и сорту винограда, о котором речь, — черно-ворованно-сладкий «гамбургский мускат», а главное — тому славному арабскому слову, той единственной «кости Кювье» этого эпизода, по которой я восстановлю его, если забуду: «хурж», грузовое седло, которое кладут на спину животного, чтобы с обеих сторон подвесить к нему две плетеные корзины — те самые, куда вор сложил свою добычу.
Итак: дело было «ввечеру», и Давид Йофе неожиданно выскочил прямо на вора, который складывал грозди «гамбургского муската» в «хурж» на спине своего осла. Вор не испугался и грубо отшвырнул мальчишку, который от удара
С тех пор слух о нем прошел по всему поселку, и всюду, куда бы он ни приходил, его кормили, и поили, и хвалили за героизм, давали ему одежду, работу и место для ночлега. Его отец понял свою ошибку, пришел к сыну и попросил [потребовал], чтобы тот вернулся домой. Но Апупа отказался, и отец, познавший йофианское упрямство на собственной шкуре, ушел со словами: «Дверь моего дома всегда открыта для тебя» [крикнул: «В таком случае не смей больше показываться у меня в доме!»]
Как бы то ни было, но с тех пор они редко встречались, хотя Апупа не таил зла на своего отца. Иногда, после захода солнца, он подходил к родному забору и долго стоял там, глядя на ворота, словно ожидал, что кто-то выйдет оттуда и позовет его домой. Но когда отец замечал его и спешил к нему со словами: «Иди домой, Давид…» — он поворачивался и исчезал в темноте.
Больше всего он тосковал по тем минутам, когда мать садилась на стул и говорила ему: «Подойди, Давид, положи голову сюда…» — и он подходил и клал голову ей на колени, а она гладила его по голове и хвалила за все, что он сделал.
— Когда он мне об этом рассказал? Когда так раскрылся? Один-единственный раз, в тот день, когда погиб мой Парень, — сказала мне Рахель. — Ведь у нас в семье как: во всем, что касается любви, никто ничему ни от кого научиться не может. Но в том, что касается смерти, и скорби, и траурных обычаев, и тоски, — о, тут можно помочь, даже дать совет можно.
Он обнял ее, как в детстве обнимал Батию («Наша с ним первая и единственная телесная близость», — сказала она), и, хотя ее сердце разрывалось от тоски и боли, она взяла себя в руки и слушала, как он исповедуется перед ней.
«И по еде ее я тосковал, — рассказывал дочери-вдове отец-сирота [старый сирота молодой вдове]. — Не по сластям и разносолам, а по простой еде, которую она нам готовила, — по ее селедке, которая плавала в маринаде, по ее картофельному пюре, которое она поливала кефиром и посыпала крупной солью и жареным луком, а главное — по ее супу, который она приносила на стол прямо в кастрюле». Она подходила к столу — маленькая, стройная, прямая женщина, я никогда ее не видел, но уверен, что она была маленькой, стройной и прямой, такой же, как Амума, которую я хорошо помню, и как наша Батия-Юбер-аллес, которую я тоже никогда не видел, но которую порой ощущаю внутри себя: прямое, сильное тело женщины, с одной стороны нагруженное моей тяжелой мошонкой, а с другой — ее маткой и яичниками. Тело, которым, будь я женщиной, обязательно обладала бы она, и, возможно, это была бы та чудесная женщина, о которой говорил мне отец, или, может быть, та, прихода которой ждет сегодня мой сын Ури.
«Осторожней, суп горячий, как кипяток», — говорила мама моего дедушки, ставя кастрюлю на стол и разливая ее содержимое по тарелкам. Эти были ее всегдашние слова, и запах, шедший от жаркой кастрюли, и маленькая церемония, которую она совершала, дуя на каждую ложку, чтобы немного ее остудить, — все это было в глазах маленького Апупы высшим выражением любви, и счастья, и материнства. И когда он немного подрос, то начал сам дуть на суп, хотя теперь это был всего лишь символический акт, вроде того, как если бы человек говорил самому себе «приятного аппетита», потому что к этому времени он уже приучился глотать такой горячий суп, который другие люди остерегаются даже понюхать.