Фонтанелла
Шрифт:
Но когда матери не стало, некому стало и дуть, и дуновение это развеялось, и суп остыл, и материнские ласки и похвалы исчезли тоже, и даже само имя «мама» ушло из этого мира. А точнее — соскользнуло с языка в память, чтобы ждать там другую женщину, к которой оно могло бы заново прилепиться. Ибо имена и прозвища нуждаются в теле, на котором они могли бы повиснуть, как те гарденбергии и циссусы [29] , которые я продаю своим клиентам и которые без стены, или сетки, или ветвей просто ползут по полу, пока не умирают, отчаявшись. Ведь вот: имя «Апупа» все еще живет и здравствует, хотя его обладатель превратился в неприглядного, маленького, мерзнущего старичка, а вот имя «Амума» уже стало просто понятием. И «Рахель» все еще имя, а «Парень» — уже не что иное, как маленькое облачко, горсть
29
Гарденбергии и циссусы — неприхотливые растения типа ползучих лиан, нуждающиеся в опоре.
Итак: через двенадцать лет после смерти матери Давид Йофе встретил Мириам, которой суждено было стать его любовью и женой, и, в отличие от других ему подобных, не стал ни размышлять, ни проверять, ни сравнивать, не начал тренироваться наедине, называя ее «мамой» в тайниках своего сердца, или ждать, пока она родит ему сыновей и дочерей, но сразу же назвал ее «мамой» — в полный голос и в первый же раз, когда к ней обратился.
Она была из новых работниц, из тех, что появлялись тогда, изможденные качкой, духотой и голодом, всякий раз, когда в яффском порту бросал якорь очередной корабль из России. Первый раз он увидел ее, когда она шла по улице, второй — когда проходила через виноградник, а третий — когда сидела возле барака, который делила с двумя своими подругами, и латала себе блузку. Она была маленькая, но стройная и прямая, а взгляд у нее был усталый, и тогда Давид Йофе набрался храбрости, подошел к ней с бутылкой вина, которую ему накануне подарил один виноградарь, и, не приготовившись наперед, просто сказал ей: «Это тебе, мама» — и она прыснула со смеху.
Итак, есть слова, с которых начинается любовь и которые будут поддерживать ее всю последующую жизнь, то есть до смерти последнего из любящих [из несущих любовь] [из пораженных ею]. И Апупа, хотя он и не умел произносить такие слова, почувствовал их ушами в ее смехе, а потом затылком в ее дыхании, а потом своими длинными шагающими ногами и своими глубоко вдыхающими-выдыхающими легкими. Сердце его гнало кровь по просторам и глубинам его естества, любимая лежала на его спине, ее тело каждый день вновь заполняло те вмятины, которые оставило накануне, ее бедра согревали его.
Спустилась ночь. Ее голова клонилась к нему на шею, а когда упала совсем, она вздрогнула и проснулась.
— Положи, положи мне голову на плечо, мама. Положи и засни.
Он чувствовал, что его силы не кончатся вовек, что он может идти так всю жизнь, пересечь моря и горы, спуститься в Египет{20} и подняться снова, убить льва и медведя{21}, потому что это не просто рассказ, а, как всегда в Библии, поучение и притча. Ее дыхание отмеряло его шаги, его шаги отмеряли биения ее сердца. Вот так — спуститься в яму снежным днем{22}, откатить камень от устья колодца{23}, извлечь ладонями мед, и идти, и есть дорогою{24}, пока лежит ее тяжесть на его спине, пока ее дыхание смягчает жесткое упрямство его затылка.
— Ты не хочешь отдохнуть, Давид?
— Я отдохну, когда ты скажешь мне: «Стой!»
Большая белая дыра в небе была уже не такой круглой, как накануне. Мириам, немного сонная, сказала:
— Посмотри на луну, Давид. Знаешь, как можно узнать, молодая она или старая?
— Нет.
— Если она похожа на букву «С», значит, она старая. А если с пририсованной палочкой она выглядит, как буква «Р», значит, растущая, молодая.
Он улыбнулся в темноте.
— Ты не спишь, Давид? Почему ты не отвечаешь?
— Конечно, я не сплю, мама, ведь ты у меня на спине и я иду.
Всю ночь они шли, и только когда восток начал розоветь и желтеть, а запад голубеть и серебриться, она сказала ему: «Стой!» — и он остановился, опустил ее на мягкий песок и укрыл легким одеялом из своей сумки. Он положил голову ей на колени, сказал:
Если вам не по душе привкус ностальгии, который чувствуется в моих словах, вам нужно послушать нашего Жениха. У меня тоску пробуждают разве что босые ноги, да широкие открытые поля, да пара-другая личных воспоминаний, от которых никому ни холодно, ни жарко, зато наш Жених — этого хлебом не корми, дай повспоминать о «прежних днях», и повздыхать о том, «как здесь раньше бывало», и побубнить о «тех временах», когда никто бы здесь «и подумать не посмел о личной выгоде». Стоит и бубнит, а мы, уже ко всему этому привыкшие и все его уже наперед знающие, стоим и переглядываемся, улыбаемся и смеха ради поддакиваем, присоединяясь к его «тогда была взаимопомощь», и «тогда любовь была любовь, а не что-то там такое», и «тогда все друг друга знали в лицо и по имени», а потом злорадно напоминаем ему, что ведь на самом-то деле наш Апупа терпеть не мог всех деревенских, что построились у подножья нашего холма, и не только никогда им ничем не помогал, но и сам от них никогда не получал никакой «взаимопомощи», и если вообще думал о них, то разве лишь в самом презрительном плане, и хотя действительно знал их всех в лицо и по имени, но величал исключительно бранными кличками, вроде «козел», «поганец», «мошенник», «скотина», а под конец и вообще объединил их всех под кличкой «Шустеры» или «те, снизу», словно все они были члены одной семьи и все до единого — его враги, паразиты и конокрады.
Айелет смеется за моей спиной:
— Может, это от Апупы твоя мама и подхватила все те прозвища, которые давала «цацкам» твоего отца?
Рахель то и дело разъясняет Жениху, что скулить по «тем временам» нужно с разбором, потому что чаще всего эта ностальгия — просто-напросто тоска состарившегося человека по дням своей молодости. Жених не обижается, но и внимания не обращает, только снова принимается поносить всех и всё, что у нас «теперь»: наших теперешних министров с парламентариями, теперешних завсегдатаев кафе и «распущенную молодежь» с ее «теперешним воспитанием», а главное — «все эти американские штучки». «И почему это, — в который уж раз возмущается он, — все эти „люксусы“ из Америки чуть появятся, так сразу же попадают к нам в дом?» — имея в виду такие ужасные новшества, как нейлоновые чулки на ногах у Алоны или вечернее освещение сада, это совершенно очевидное и столь же наглое расточительство «драгоценного» — во всех отношениях — света.
Регулятор, позволяющий бесконечно дробно менять уровень освещения, вызывает его особенное негодование:
— Кому они нужны, эти диммеры?! Если люди зажигают свет, значит, они хотят, чтобы им было светло, а если они тушат свет, значит, они хотят, чтобы им было темно. И всё, и никаких фокусов!
Так он зудит и зудит, и под конец его гнев обращается даже против американских сигарет, которые, в сравнении с английскими «Плейерс» «тех времен», — просто «труха и полова», и тут уж обязательно поднимается кто-нибудь из наших, то ли Рахель, то ли Айелет, а то, бывает, и один из тех Йофов, о которых у нас говорят: «И этот к тебе заявился, и тот к тебе пожаловал», и с невинным видом вопрошает: «Почему гав?» — или, того пуще, напоминает, что ведь и любимая машина нашего Жениха, его «додж-пауэр-вагон», тоже «родом из Америки». Тогда лицо нашего Арона сереет от гнева, и он начинает раздраженно пыхтеть:
— Мой «пауэр-вагон» всю Вторую мировую войну прошел. Вы еще увидите, он и тогда будет ездить, когда все эти ваши японские штучки-дрючки станут как груда металлолома…
Мы даем ему вволю побарахтаться и в этих воспоминаниях, пока он наконец не покидает автомобильную тему и не выходит по новой на широкий простор «тех времен», когда все умели себя вести, и все — опять — знали всех, и никто не уклонялся от своего долга, и никто не запирал двери. Тут, однако, улыбки гаснут, и Рахель замечает, что на его месте она не стала бы говорить о запертых дверях. Арон в ответ ворчит: «Ничего, ничего, придет время, вы еще все мне скажете спасибо…» — и ныряет в тот подземный город, который он всё копает и копает под нашим двором, и тогда мы все облегченно вздыхаем и переглядываемся со снисходительными улыбками.