Фонтанелла
Шрифт:
Свой аппетит Левитов сохранил, но тело его исхудало, смех стал пугающим. Я помню, как однажды он пришел в огород моей матери, его бывшей ученицы, посоветоваться с ней по вопросам питания и здоровья.
— Хана, — сказал он, — я не верю в такие вещи, но ты моя последняя надежда.
Она была с ним так жестока, что трудно поверить. Вместо того чтобы дать ему какую-нибудь диету из чеснока и ромашки, которая вселила бы в него надежду, она сказала ему, что из-за «запущенности», до которой он себя довел, даже вегетарианство его уже не вылечит. И, не удовлетворившись
— Надо было думать от этом раньше, а не вести безответственный образ жизни.
Левитов сказал:
— Извини, Хана, я не буду больше тебя беспокоить, — и ушел, а спустя несколько недель приехали Элиезер и Аня: он — чтобы заменить умершего директора, а она — чтобы вынести меня из огня. Вот вам: своей смертью Левитов спас мою жизнь, а я почти забыл его имя.
Усы Черниховского щекотали шею Рахели, приятный запах исходил от его седых кудрей и щекотал ей ноздри. Он спросил, как ее зовут, и предложил:
— Не говори «Йофе», говори «йафе», потому что ты девочка красивая, а в Стране Израиля говорят на правильном иврите!
Она ответила ему:
— Но мы Йофе с «о»! — И тогда Черняховский засмеялся и погладил ее по голове. Слишком еще маленькая, Рахель влюбилась в поэта любовью безысходной и безнадежной и, зная, что он больше никогда не приедет в их деревню, надолго поселилась в школьной библиотеке, чтобы переписать его стихи себе в тетрадь. Медленно-медленно, высунув язык, заучивая до последней запятой стучащим от волнения сердцем. Слишком маленькая, чтобы понять все слова и найти все ответы, она с тех пор знала на память многие из его стихов и до сих пор может продекламировать их без запинок и ошибок.
В тот год время снова вернулось из своих дальних странствий и, заявившись проверить, что происходит во «Дворе Йофе», обнаружило, что Батия работает с отцом, ест с ним мороженое и науськивает его на врагов, Рахель переписывает стихи, Хана выращивает овощи, а Пнина помогает матери, говорит с ней о музыке, а летние праздники, Песах и Суккот, проводит с Ароном, приезжающим в деревню, чтобы работать, учиться, играть с девочкой, которая станет его женой, и знакомиться с правилами и выражениями семьи, которая будет его семьей.
— Это хорошо, что он приезжает, — говорил Апупа. — Заработает себе здесь загар и мышцы и станет настоящим Йофе, совсем как мы все.
Но Жених, несмотря на свое пылкое желание, не стал «как мы все». В загаре он не нуждался, будучи темным от природы, и мускулы не у нас нарастил, а принес с собой из дому — не те упругие, точеные мускулы, что у крестьянских сыновей, а простые, практичные мышцы мастерового человека, которые не перекатываются под кожей и не выставляют напоказ свои вздувшиеся жилы, но зато «имеют разум», как он сказал мне сам во время одной из наших поездок с редким для него и неожиданным горделивым выражением лица: у них есть разум, и уставать они не устают, и умеют работать сами, чтобы мозги «тем временем» могли думать о следующем действии.
<Было у него еще одно выражение, не вошедшее в наш семейный лексикон, но тоже говорившее о серьезности, с которой он относился ко времени: он постоянно говорил «Захвати назад» — в смысле «Никогда не иди с пустыми руками». Например: «Ты в курятник? Захвати назад косу из сарая», чтобы каждая клеточка времени была использована полностью и не было «специальных хождений». К тому же разряду относится его заявление, что всегда нужно что-нибудь делать, пока греется чайник, а не ждать, сложа руки, пока он закипит. «Знаешь, сколько времени за жизнь люди проводят в ожидании чайника? Годы работы зря пропадают!»>
В более короткие праздники — Пурим, Шавуот, Хануку и Рош-а-Шана — Пнина ездила к нему, в Тель-Авив. Апупа провожал ее на деревенскую автобусную станцию, которая была тогда просто деревянной скамейкой возле магазина, и ждал с ней прихода автобуса. Автобус, пыхтя и качаясь на изношенных рессорах, въезжал в деревню, громко сигналя. Апупа открывал дверь, входил, хлопал по плечу пассажира, уже сидевшего за спиной водителя, и приказывал ему освободить место: «Извини и пожалуйста, ты будешь сидеть вот тут». Он усаживал Пнину на освободившееся место и наставлял водителя не сводить с нее взгляда.
«Ты не на дорогу смотри, а в зеркало! — наказывал он ему. — И если у девочки станет квас от езды, так ты останови, чтобы она могла сойти и освободиться», а в Хайфе «переведи ее своими собственными руками» в тель-авивский автобус «и впусти внутрь только после того, как увидишь своими собственными глазами, что шофер знает, что она из семьи Йофе, и убедишься, что этот шофер ответственный человек!».
Жених и его отец ждали Пнину на автобусной станции в Тель-Авиве, благодарили ответственного шофера, и гостья радостно выходила к ним, растроганная видом такси, уже заказанного в честь ее приезда Гиршем Ландау.
— Наивная девочка, — сказала Рахель. — Он ведь такси заказывал только для того, чтобы она потом рассказала об этом своей матери.
Тель-Авив приводил Пнину в восторг. Ее рот, глаза и уши — всё распахивалось ему навстречу. Она любила его гомон, его улицы. Его витрины, его платья и костюмы, двигавшиеся по тротуарам. Это был другой мир. Мир, в котором у мужчин гладкие ладони, а женщины не ломают ногти, выскребывая куриные кормушки.
— Она всегда возвращалась оттуда с горящими глазами, — сказала Рахель, — и когда доктор Гаммер отчаялся во всех диагнозах и каплях и спросил ее: «Скажи мне, Пнина, может быть, ты знаешь, почему в деревне у тебя нет воспаления глаз, а в Тель-Авиве есть?» — она ответила: «Это очень просто — здесь я моргаю, а в Тель-Авиве я нет».
— Синее море, и белый песок, и чистые дома, — сказала она Саре Ландау в ответ на вопрос, что она любит в Тель-Авиве.
— Наш дом очень чистый, — сказала Сара, и легкая обида шевельнулась в ее голосе.
— Я знаю, — улыбнулась Пнина, — я имею в виду дома, чистые снаружи.
Сара Ландау не поняла, о чем она говорит, но Гирш понял и повел ее к светлым домам с чистыми линиями в стиле Баухауз, построенным на бульваре Ротшильда и на маленьких улицах, ему параллельных и его пересекающих.