Фортуна
Шрифт:
Но что именно будут тогда говорить о нем? Он представил все последствия такого поступка и вспомнил о бедном маленьком Карстене, сиротке-Карстене.
Вдруг он резко повернулся, как будто почувствовал отвращение к самому себе. Он ведь знал, что все равно никогда не посмеет совершить ничего такого… Он задумался о другом. Он вызвал в памяти всю историю своего падения, припоминал, как постепенно спускался со ступеньки на ступеньку, с самого детства до этой вот минуты.
Все громкие слова, все блестящие фантазии, все беспомощные порывы, все стремления быть честным и смелым,
В отчаянии он стал обеими руками рвать на себе волосы, громко восклицая:
— Да что же мне мешает? Какое сидит во мне дьявольское начало и не дает мне, никогда не дает мне проявить себя? Почему жизнь моя оказывается трусливой ложью, карикатурой? Как будто каждая жилка во мне отравлена?
Грета! Грета! Теперь у него не оставалось никого на свете, кроме нее. Он почти бегом бросился к ней.
Когда он приблизился к ее дому, ему показалось, что дверь была как-то странно открыта; в полумраке он ощупью нашел дверь: она была снята с петель и прислонена к стене.
В комнате не было ничего привычного; вообще ничего, ничего не было… Он, продолжая обшаривать стены, пошел в кухню, в кладовушку, в комнату… Нигде не было ничего, кроме соломы и мусора, который он заметил, когда вошел в дом.
Наконец он наткнулся на скамейку у окна, где, бывало, сидел с Гретой. Скамейка была крепко вделана в стену.
Он бессильно опустился на эту скамейку. Стеффенсен уехал… Абрахам все понял. Грета узнала, что он взял сбережения рабочих, и с этой мыслью она уехала. Так и должно было случиться. Все кончено…
Тьма медленно уступала светло-серому мутному рассвету. Утренний ветер зашелестел соломой по полу.
Под окном, среди остатков прутьев, из которых плела корзины Грета, лежал Абрахам Левдал и спал. Во сне он сполз со скамьи.
Когда серия банкротств, наконец, закончилась и можно было определить степень и глубину несчастья, водворилось некоторое спокойствие. Первые поспешные суждения были пересмотрены, колоссальные суммы убытков, невероятные изменении и перемещения, о которых многие пророчили, — все это постепенно, день за днем, словно сходило на нет; жизнь более или менее вошла в обычную колею, разве только стала более тусклой.
Ненависть и жалость общественного мнения относительно отдельных лиц распределилась и определилась. О профессоре Левдале невозможно было сказать ничего особенно дурного; волосы несчастного старика за несколько недель стали белыми как снег.
Виновником всех бед считали сына: он был вольнодумцем и дружил с Крусе, чтобы одурачить бедный рабочий люд; вот теперь рабочие и почувствовали, как он их любил! Абрахам Левдал и втерся-то в рабочие организации только для того, чтобы добраться до денег! Это уж ясно!
Вскоре стали утверждать, что ему самое лучшее место в тюрьме; ему и Маркуссену: это как раз подходящая парочка. Но Левдал хуже, потому что он женатый человек, а девушка — слепая; вот теперь ей пришлось уехать из
Однако вскоре разнесся слух, что директор банка Кристенсен сказал, что, слава богу, нет и речи о предании суду кого-нибудь из обанкротившихся. А если его слово и прежде имело вес, теперь уж оно стало всесильным и принималось как неоспоримый авторитет.
Тяжелая крупная фигура директора банка с его никогда не ошибающимся носом была теперь единственной надеждой всего города. Когда он шел слоновым шагом из конторы в свой возлюбленный банк, перепуганные маленькие люди смотрели на него как на Медного Змия в пустыне.
Он был во главе всего, он распоряжался, устраивал, смягчал, улаживал, и постепенно среди уродливых развалин начала брезжить надежда для многих.
Рабочие со слезами на глазах благодарили его, потому что он обещал им работу на своей верфи за крону и сорок эре в день. Все нуждающиеся в деньгах обращались к нему, предлагая разного рода ценности; для всех у него находилась помощь, но рассказывали, что за этот год он почти удвоил свое состояние.
В семье Крусе самые крупные изменения произошли у стариков. Пастор и его жена нигде не показывались, держали дверь на замке и никогда ни единым словом никому не обмолвились, что потеряли свои капиталы.
Фру Фредерика восприняла катастрофу в том смысле, что решила удвоить теперь все ухищрения своей скупости. Она, кажется, не могла правильно осмыслить значительность и размеры потери. Она умела только произносить крупные цифры и трепетать от мысли, что это — суммы денег. Но она гораздо ближе к сердцу принимала убыток в пятнадцать эре, когда ее обсчитывал лавочник.
Зато для Мортена это был удар на всю жизнь. Его расчеты, дорогие его сердцу проценты погубили все, что он имел; он потерял все, в том числе и наследство, которое рассчитывал получить после старого Йоргена.
Он без конца занимался какими-то подсчетами и постепенно настолько ожесточился, что проповеди его, которые прежде обращали на себя мало внимания, стали резкими и обличительными.
Но в доме стариков изменилось все решительно. Дом был заперт, холоден и пуст.
Как только мадам Крусе пришла в себя после огромного и совершенно искреннего изумления, она тотчас же приказала Педеру никогда ни единым словом не упоминать о том, в какой степени виноват Мортен, надеясь, что для ее младшего сына это несчастье окажется и благословением и спасением.
Сама она решила просто уйти. Через два дня после банкротства Йорген Крусе с женой перебрались в одну из трех комнат своего старшего сына в доме фру Готтвалл.
Старый Йорген, пожалуй, так никогда толком и не понял, что именно произошло. Мозг его, который был всегда в некоторых отношениях слабоват, не вынес такого страшного удара. Как это так, чтобы погибло дело всей жизни? Когда Амалия Катерина подала ему кассовую книгу, он просидел над ней весь день, пока его не позвали обедать. Один только раз он спросил с таинственным видом — уж не Мортен ли будет теперь торговать в его лавочке?