Фотькина любовь
Шрифт:
— Вот и август пришел, густоедом раньше называли, — рассказывает. — Гляди, как листочки-то обрываются… Все поспело, все есть… Только папе Прокопию твоему некогда… В поле, да с дизелями своими возится… В прошлом году от самого второго Спаса до Михайлова дня то озимь сеяли, то досевки у них были, то дожинки, а хлеб у Кривого лога в валках под снег загнали…
Не стали любить хлеб-от, и землю тоже, господи. Бывало, после Кузьминок, мой дедонька, покойна головушка, как увидит, что овсы в кафтаны рядятся, никому скрёсу не даст… А ослушника чересседельником наполощет… Всех на страду гонит!
…Очень часто получалось так, что выходило
Наташка, сама того не замечая, в разговорах нет-нет да и брякнет по-бабушкиному: «Нынче весенние каникулы у нас на Евдокию приходятся».
— Ты у нас вторая бабушка Анна будешь! — хохотала Соня.
Они жили с бабушкой Анной в прирубе, в небольшой комнатенке, окошками выходившей в сад. Поздними вечерами, когда бабушка укладывалась спать, Наташка слышала ее молитвы. Сперва она пугалась бабушкиного шепота. С кем это она разговаривает, и ладно ли с ней? А потом привыкла и спокойно воспринимала едва уловимый разговор бабушки с богом.
— За кого, баба Анна, вы каждый день молитесь? — спросила однажды.
— Да за вас, за всех, — спокойно отвечала бабушка. — Милости у бога прошу.
— Так, ведь, нет его, бога-то.
— Может, и нет… Кто знает? Я как помолюсь, мне легче делается…
Однажды поздней ночью обложили деревню тучи. А перед первыми петухами налетел ветер, саданул разбойно оконными створками, взвыл по-звериному и начал перелистывать шиферные крыши домов и ферм. Треск прокатился по деревне. Но раскаты грома были еще глухими и далекими, и Наташка, лежа в постели, определяла расстояние до грозовой разрядки, как ее учил школьный физик. Блеснет молния — она считает: «раз-два-три-четыре-пять-шесть», грянет гром — она умножает триста метров — скорость звука в секунду — на количество насчитанных секунд. «Далеко еще где-то», — успокаивает себя.
Вскоре молнии посыпались чаще, вот одна расщепила на большие лучины сосновый телеграфный столб. У края деревни полыхнуло желтое пламя: загорелись крытые соломой кирпичные сараи. Тревожно заныл пожарный колокол. Ветер отрывал огромные куски спрессованной кровли, взвивал их в небо и нес на деревню. Дико завыли собаки.
Высокий тополь, что стоял перед самым переверзевским домом, вдруг вздрогнул и, обломленный, рухнул на крышу. Вылетело разбитое вдребезги стекло, ветер с дождем заходили по горенке.
Бабушка Анна в белой ночной рубашке с распущенными седыми волосами стояла на коленях перед иконами, повторяя одни и те же слова: «Господи Иисусе, спаси нас, милостивый!»
Непонятная, неосознаваемая сила бросила Наташку на колени рядом с бабушкой:
— Спа-си-те-е-е-е-е! — закричала будто под ножом. Вбежал в прируб Прокопий, схватил ее на руки, прижал к груди, утащил в свою комнату, к ребятишкам и Соне.
— Ну, ну, не дергайся, Наташа! Ну, успокойся!
…С той памятной ночи Наташка начала молиться… Тайно от всех, даже от бабушки Анны. Под одеялом
В это последнее лето перед отъездом в город на учебу Наташка ненароком подслушала разговор бабушки Анны с бывшей комендантшей детского дома, пенсионеркой тетей Дусей, гостившей в деревне.
— Ты, Дуняша, с этим детским домом к нам приехала али позже поступила? — спрашивала бабушка.
— Я и привезла их всех, Анна Егоровна. Ты разве запамятовала?
— О господи, да уж видно из ума-то выживаю.
— Я и в Тейкове-то всех ребятишек принимала… Всех до единого знаю!
— А я о Наташенькиной родне все молюсь. Наверное уж сейчас не разыскать?
— Безнадежное дело, Анна Егоровна… Я ведь девочку эту сама от летчиков приняла. Из партизанского отряда ее привезли, откуда-то со Смоленщины… Грудная еще была… Мы и звали ее «партизаночкой»… Их восемь у нас было, грудных-то… Хватили с ними горюшка…
— Поди, документы какие были?
— Да откуда документы, Фамилия, имя… И все… Как начну вспоминать, сердце младенчиком запрыгает и ноги холодеют… Не могу.
— Успокойся, Дуняша.
— Обида, Анна Егоровна, и злость берет… Провожали меня на пенсию. Мужчина один от профсоюза выступал, с поздравлением… Как зовут меня, величают — не назвал, забыл, видно, а все про себя рассказывал… Я, говорит, тоже Эльбу форсировал, и Берлин брал… И все «я» да «я». А потом бабы сказали, что он хлеборезом при кухне был… Мы с нашими сиротиночками, Анна Егоровна, столько натерпелись! Задержали, помню, эшелон где-то уж перед Уралом, дня два простоял. Я побираться ходила… Кто молочка даст, кто морковки, кто маслица постного ложечку — все им сердешным поддержка, чтобы здоровенькие доехали… А он Берлин брал, в хлеборезке…
— А многих родные-то нашлись?
— Находятся… Сколько уж лет прошло, а все еще находятся… Я и захворала из-за этих находок… Приехала одна из Ленинграда — вывели мы ей паренька-то, она не выдержала и задохнулась, едва отводились… Кровинушку свою увидела, и зашлось сердце… А у меня следом!
…Нет! Наташка ни на кого из Переверзевых не в обиде. Какая обида!? Она и представить себе не может, как будет расставаться с ними, как уедет в город от Миньки и Олега, от мамы Сони и папы Прокопия, от бабушки Анны… Они — родные… ее родные! И фамилия у Наташки — Переверзева… Наташка сердилась и ревела, если кто называл маму Соню «мачехой»! Какая же она «мачеха», мама Соня!? А в сердце все-таки жил вопрос: «Кто же у меня мать и отец? Хотя бы поглядеть на них или узнать, где могилы».
Провожали их (Вовку — в сельхозинститут, а Наташу — в медицинское училище) в конце лета, накануне, как уточнила бабушка, Семена-летопровода, когда молодые петухи поют еще неумело и прескверно. Прокопий инструктировал больше Вовку, но внимательно слушала отца и Наташка.
— Если общежития в разных местах дадут, проведывайте друг дружку. Ты мужик, Владимир, имей совесть, помогай ей во всем, — кивал на Наташку. — Деньги аккуратнее держите… К Октябрьской мы к вам приедем оба с матерью!
Подошел к автобусной остановке председатель колхоза Сергей Петрович Яковлев: