Фотокамера
Шрифт:
Он не раз покупал дом, когда прилично зарабатывал на вышедшей книге.
В новом романе речь шла об избирательной кампании и о евреях, которых выгнали из родного города.
В эту книгу про улиток попали и мы, все четверо. Про тебя, Лара, там рассказывается, как отец искал с тобой в горах коз, чтобы дать им полизать соль с ладони.
А Пату даже посвящено стихотворение, довольно грустное, нет, просто немного тревожное.
Про Тадделя в романе можно прочесть, что когда он был маленьким, то к каждой фразе добавлял «к сожалению». Например, говорил: «Это мой папа, к сожалению»; у него были и другие любимые словечки.
Когда отец читал отрывки из «Дневника улитки» — еще по рукописи, — было интересно, как он наслаивает в повествовании друг на друга разные пласты времени…
Он писал эту книгу еще до того, как у него появилась новая женщина.
Которая вскоре от него забеременела.
Сначала
Ладно, Лара. Знаем мы эту историю.
Похоже на байки про Йогги…
Ну и что? Лошадка на снимке действительно была точно такой, какую мне подарил папа, когда зажил со своей новой женщиной в деревне и поначалу даже казался счастливым человеком. Много смеялся. Прямо с ума по ней сходил, а она была на полголовы выше, лицо всегда серьезное, поэтому папочка придумывал всякие штуки, чтобы ее рассмешить. Только счастье получилось недолгим. Начались частые ссоры. Особенно когда она была беременна, на третьем месяце. Ссорились по любому поводу. Даже из-за посудомоечной машины. А ведь ребенка, нашу Лену, хотели оба. Но до сих пор с папой такого не бывало, этих вечных ссор.
С нашей мамой — уж точно.
Верно! Никогда не слышал, чтобы они повышали голос друг на друга…
По крайней мере, в нашем присутствии.
Перестав разговаривать, смеяться и танцевать до упаду, они замолчали, что было не лучше ссор.
Может, даже хуже; хотя ссоры — дело скверное.
Видно, в конце концов им даже ссориться стало не из-за чего.
Я была рада, что у меня есть Йогги, а потом появилась еще и лошадка, хотя покататься на ней удавалось только в деревне. Без меня она паслась на лугу у одного крестьянина и скучала, потому что обе дочки новой папиной женщины не умели ездить на лошади.
Звали их Мике и Рике.
Жалко, что, повзрослев, мы видимся с ними редко.
Рике живет в Америке.
Вышла замуж за японца, родила сына.
А у Мике две дочки от итальянца.
Мне было лет тринадцать или четырнадцать, когда мне подарили лошадку, которую назвали Накке, уж не знаю почему. В ту пору я сильно переменилась; ведь вы говорили, что раньше я была очень серьезной. А теперь постоянно хохотала, озорничала. Таддель — жалко, что его до сих пор нет, — считал меня идиоткой, поскольку я вела себя как любой подросток в переходном возрасте. Зато у меня были две подружки, мои ровесницы. Нам было весело дурачиться вместе. Одну звали Сани, по ней сразу было видно, что она наполовину эфиопка. По отцу. А другую — помните? — звали Лилли, и она была наполовину чешкой, по матери. Мы до сих пор дружим, хотя видимся редко. А тогда мы были очень привязаны друг к другу. И всякий раз, когда мы собирались втроем, находился повод посмеяться, а бедный Таддель — куда же он запропастился? — по его собственному признанию, нас терпеть не мог. Зато Старая Мария прямо-таки восторгалась, когда видела нас: «Глазам своим не верю: настоящие три грации!» И папа называл так нас с Леной и Наной, когда устроил для дочерей «итальянское путешествие»: «Мои три грации!» Мы вместе ходили по музеям, смотрели картины, в том числе полотна с тремя грациями. Именно так снова и снова ставила нашу троицу Старая Мария перед объективом своего чудо-ящичка…
У себя в мастерской, в мансарде?
Какая разница?
Обычно в ателье на Курфюрстендамм, но иногда и в Тиргартене. Позднее, когда из темной комнаты появлялись отпечатанные снимки, на нас уже оказывались не мешковатые школьные свитера, а исторические костюмы, всякий раз — другие. Именно такие, в какие нам хотелось нарядиться: то кринолины на обручах и высокие парики, то строгие платья, как у средневековых королев. То мы становились монашками,
У вас действительно бывали такие желания?
Упрашивали: «Марихен, сними наш стриптиз!»?
В мыслях — пожалуй. Но Старая Мария показала нам те снимки — их было штук восемь, даже больше — лишь на минутку, после чего сразу порвала, особенно те, где мы красовались в костюме Евы, сказав: «Никто не должен видеть, как вы разгуливаете голыми на шпильках». Правда, рвала со смехом: «Ах, три голубки, завидная молодость». Только весело было не всегда. Далеко не всегда. Но не буду о грустном. В шестнадцать лет я покончила со школой. Решила заняться гончарным ремеслом. Да и папа сказал: «Есть у тебя к этому талант». Но мне нужно было место ученика. А в нашем городе свободных мест не нашлось…
Таддель, наконец-то.
Давно пора!
Хорош у тебя гуляш…
…только уже ничего не осталось.
Опять аврал на работе. Раньше никак не мог. На чем вы остановились?
На первой мороке, когда Пат ушел из дома, Жорж поехал учиться, папа сошелся с Лениной матерью, в нашем семействе все разладилось, ты вечно где-то пропадал, а я с подружками хотела фотографироваться на Курфюрстендамм, потому что…
Понятно. Дом все больше пустел. Остался я один. И никто — ни мама, ни папа — не мог объяснить, в чем дело, почему все разбежались и все изменилось, стало так погано, отчего я — по твоему выражению, Лара, — «пропадал» у моего приятеля Готфрида, у которого я нашел что-то вроде второй семьи. И никто, говорю же, никто не мог мне растолковать, почему нельзя было жить как раньше… Пат и Жорж — тем более. К тому же вас обоих рядом и не было. Только Старая Мария тайком шепнула мне, ничего не секущему, что у родителей дело больше не клеится: «Такова уж любовь, малыш. Она своевольная. Сердцу не прикажешь. Приходит любовь и уходит, когда сама пожелает. Когда уходит — больно. А иногда продолжается, до гробовой доски». Тут она стала говорить о своем Гансе, только о нем…
Если Мария впадала в тоску, ей даже не хотелось курить собственные самокрутки в длинном мундштуке.
Заговорив про своего Ганса, она всякий раз произносила фразу: «Любовь не кончается, даже если уж и любить-то нечего».
Я сам себе казался несчастным, упрашивал Марихен: «Щелкни своим чудо-ящичком. Ведь он все знает… Пусть покажет, что будет дальше у папы с мамой…» Хоть я, как вам известно, никогда по-настоящему не верил, что бокс-камера видит больше, чем на самом деле. Но Марихен не поддавалась на уговоры. Она не хотела щелкать ни папу с его новой женщиной, ни маму с ее любовником. А ведь нужно было всего пару снимков, чтобы выяснить, сколько еще протянется их любовь и всякое такое. Смогут ли они, наигравшись на стороне, опять зажить вместе, как раньше, еще до «мороки», когда они без конца разговаривали, смеялись и танцевали… Но Старушенция не соглашалась щелкать. Ни за что. Хотя на самом деле по секрету делала это — в деревне, где отец наездами жил с мамой Лены, или у нас на кухне, когда мама завтракала со своим любовником, с которым я никак не мог поладить, однако Старушенция никогда не показывала мне, что у нее получалось в темной комнате… Только охала в ответ на мои расспросы да твердила: «Такая уж она, эта любовь». Больше я ничего не мог от нее добиться. Я тогда часто плакал. Тайком. Забирался один в мансарду, где оставались только папины книги, его конторка, бумаги… И никто — ты, Лара, тоже — не замечал моих слез. Ты носилась со своими подружками. Вы вечно хихикали. А когда ваша троица собиралась в город валять дурака, мне говорили: «Не дорос еще. Будешь нам только мешать». Но до того, как Старушенция порвала порнуху, которая получилась, когда она проявила в темной комнате ваши снимки, я успел рассмотреть каждую фотографию, все до единой…
Неправда!
Нет, правда. Видел, как вы…
Старая Мария даже один снимок ни за что тебе не показала бы.
Спорим, что показала. Все восемь, даже больше. И на каждом вы, дурехи, расхаживаете нагишом по Курфюрстендамм…
Кончай, Таддель.
Пришел поздно да еще свару затеял.
Еще словечко — и замолкну.
Обещаешь?
Железно. На одном снимке вы сидели совершенно голые за столиком кафе «Канцлерэк» среди расфуфыренных теток, которые объедались пирожными.