Фреска
Шрифт:
Но такие вопросы не принято задавать привратнику.
Анонимные письма… Глупые люди, неужели не ясно им, что коммунисты не хотят войны! Старик Матэ, который от корки до корки прочитал всего Ленина, обычно принимается кричать, что это не принцип, а всего лишь уловка, что такова, особенность тактики коммунистов: каждому сулить то, чего ему больше всего хочется, ну а заграница далеко, где им разгадать столь хитроумные ходы, и, помимо того, разве сыщется где на свете безумец, который желал бы войны, если можно жить мирно! «Мир без войны – это ловкая приманка», – упорствует Папа, но времена меняются, и если интересы коммунистов того потребуют, они станут утверждать прямо противоположное, да еще и подкрепят свою позицию какой-нибудь цитатой из Ленина. «Это у них называется диалектикой», – иронизирует Папа. Глупый и зловредный человек. Нет, коммунисты – не обманщики. Они действительно хотят мира, им больно видеть смерть. Нет и нет, война никому не нужна!
Всякий раз его мутит со стыда, когда он вспоминает ту давнюю ночь, последнюю ночь осады и
Здесь, на этом самом месте, прежде росла вишня, любимое деревце Аннушки, она когда-то и посадила эту вишню с помощью Анжу. В позапрошлую зиму вишню прихватило морозом. Будто въявь видит он деревце перед собою, хотя даже пень выкорчеван Гергеем. Аннушка любила стоя ять под деревцем, обнимала ствол, прижималась щекой к гладкой, красноватой коре, обнюхивала ее и уверяла всех, что ее вишенка очень приятно пахнет. Да, во всем виноват Анжу: зачем он ушел тогда в Смоковую рощу! И Приемыш тоже виноват, к чему было трепать языком, распускать чудовищные слухи. Да и Кати не лучше: кликушествовала целый день, причитала, а потом додумалась: принесла сажи и вымазала Янке все лицо, так что на нее и смотреть-то было тошно. Тогда Аннушка вышибла из рук у Кати миску с сажей.
В последнюю ночь боев артиллерийская канонада стихла, и наступившая тишина была куда страшнее, чем грохот взрывов, треск пулемётов, перестрелка. «Русские лошадей не подковывают», – рассказывал как-то Анжу. Аннушка взобралась на чердак и через слуховое оконце оглядела улицу из конца в конец, но ничего примечательного не увидела, только у северной окраины города догорала старая мельница. Шла третья ночь без сна. Янка дремала в подвале, прикорнув к плечу Кати, Арпад и старик устроились в канцелярий друг подле друга. «Всем ложиться спать! – приказал Папа. – Господь охранит нас! Молитесь и уповайте!» Он, Ласло Кун, заглянул было в комнату капеллана, раздумывая, уж не надеть ли и ему облачение по примеру Папы, который как был при полном параде, так и улегся на диван, но потом он устыдился и не стал надевать облачение. Нет, никогда пусть не будет войны! Который же час тогда шел? Было далеко за полночь, свечи сгорели до половины, электричества не было уже вторую неделю, со дня последней бомбежки. Ласло Кун присел на край постели, расшнуровал ботинки и почувствовал приступ тошноты: с ним всегда так бывало от волнения перед какими-либо предстоящими событиями. Неожиданно вдруг свеча погасла, ее задуло сквозняком. В дверях комнаты стояла Аннушка; она шагнула через порог и повернула ключ в замке.
Нет, нет, только бы не война! Не хочет он, чтобы Жужанна так же испытывала страх и лишения, чтобы она с тревогой выглядывала из чердачного оконца, не покажутся ли на улице чужие, неподкованные кони! «Научитесь, неразумные, благоразумию, а глупые – разуму». «Мудрый сердцем принимает заповеди, а глупый устами преткнется». Нет, он, Ласло Кун, не оставит Жужанну, и дом свой, и край родной, и храмы его. Людям нужен мир, и, если необходимо платить за мир отречением и одиночеством, он, Ласло Кун, готов платить эту цену. Господь читает в сердцах людских. Почему умерла теща – существо, пусть лишенное разума, но безобидное? Почему не тесть, этот злобствующий
Улица Кёлтэ, 97. Давно следовало отправить то письмо, что он написал весною. Теперь же передавать ей письмо из рук в руки просто смешно. Но он должен каким-то образом открыться ей, если она сама не догадывается о его тайне. В тот раз, когда он понес письмо на почту, на углу улицы Чидер он столкнулся с Арпадом и не решился опустить письмо в почтовый ящик на глазах у Приемыша; на. следующий же день он пожалел о собственной нерешительности. Сегодня он захватил с собой это письмо, возможно, то, второе, отправленное срочной почтой, покажется ей слишком сумбурным без первого. Интересно, что думает Янка, куда ушли те тысяча двести форинтов сбережений, которые он вдруг, сразу, без каких-либо объяснений снял со счета? Что, если бы выложить ей начистоту: в эту сумму обошлись ему попытки узнать аннушкин адрес. Что, если рассказать, как в позапрошлом году он наведался на улицу Кёлтэ, побывал и в самом доме, где она живет, видел на двери табличку с именем Аннушки и поспешно скрылся в табачной лавке, когда заметил, что Аннушка выходит из подъезда. У ног ее вертелась какая-то беспородная собачонка; платье у Аннушки было без рукавов, на обнаженной руке болталась корзиночка, а на ногах были зеленые босоножки и ногти накрашены красным лаком.
Здесь, в саду, она любила бывать, здесь росла ее вишня, и она подолгу могла стоять, прижавшись щекой к стволу деревца. Как он ненавидел ее тогда: как боялся – ее слов, ее взгляда, ее острого ума, этой ее способности всегда подмечать уязвимое место в любых его рассуждениях и одним лишь коротким отрывистым смешком вмиг превращать в пустую болтовню все, что секундой назад казалось ему неопровержимым и мудрым. Как ненавидел он ее буйную черную гриву, эти своенравные пряди, разлетающиеся в стороны и самую привычку Аннушки никогда не подбирать их и не приглаживать, как аккуратно делала это Янка; Ласло Кун ненавидел ее картины, ее голос, ее маленькую: крепкую кисть, что сжала его руку один-единственный раз – в день его помолвки с Янкой, – в тот суматошный летний день, когда объявили воздушную тревогу и тетя Францишка в панике сбежала при первых звуках сирены, а на столе осталось недопитым какао со сливками. «Желаю большого счастья», – сказала Аннушка. Он готов был ударить ее. Если бы не было той ночи, той последней ночи, когда в городе шли бои, он бы, пожалуй, и поныне жил, не ведая, что Аннушка – единственная женщина на земле, которую он любил.
Где же искать ее? Почему она не пришла сюда на Кунхалом, ведь она наверняка успела получить его письмо. Он добьется, чтобы она уехала из Пешта, ей совершенно безразлично, где плести шлепанцы и циновки и раскрашивать абажуры. В любом более или менее крупном городе есть магазины, торгующие изделиями народных ремесел, она может сбывать свои поделки где угодно. Неужели она не поймет, что обязана уехать из Пешта; в интересах Янки и Жужанны, да и ради Адама Шомоди, с которым она живет в доме на улице Кёлтэ. Кем ей приходится этот Адама Любовник он, муж? Ужасно было бы встретить их где-либо в городе прогуливающимися рука об руку, столкнуться с ними на улице или в театре…
Ласло Кун почувствовал, как на глазах его накипают слезы. Он вернулся к колодцу, зачерпнул воды в деревянный ковш и торопливо проглотил еще одну таблетку. Отсюда до города пешком путь неблизкий, дай бог если к обеду он доберется домой. Поначалу, когда он только пришел на Кунхалом, у него не было и тени сомнения, что Аннушка тоже вскоре будет здесь. Теперь уверенность его ослабла. А что, если Аннушка вовсе не придет?
Янка понесла какую-то несусветную чепуху, едва он обмолвился о возможном переезде в Пешт: ей, мол, было бы нелегко расстаться с Тарбой, да и в столице все чужое, незнакомое… Он даже не дал себе труда вникнуть в этот сбивчивый лепет. Как будто бы это имеет какое-то значение, хочется Янке жить в Пеште или нет. Там при доме имеется и гараж. А уж какая, должно быть, ванная у столичного священника, не то что их жалкая клетушка: старая прачечная, с грехом пополам переоборудованная для мытья.
…Свеча погасла, тут и там проступили лунные блики. Аннушка застыла в дверях; потом она повернула ключ в замке. При лунном свете кожа ее отливала голубоватым, а волосы разметались в беспорядке так же, как в тот раз, когда он впервые увидел ее и снова, казалось, ей тринадцать, точно бы и не взрослая, девятнадцатилетняя девушка стояла перед ним. На ногах у нее были шлепанцы, и голые щиколотки ее тоже отсвечивали голубым. «Страшно тебе?» – спросил он, и сердце его сладко дрогнуло, оттого что Аннушке страшно, а он почему-то сейчас совершенно спокоен; сладостно было сознавать, что боится Аннушка, которую он еще ни разу не видел испуганной. «Смерти боишься?» – шепотом спросил он; Аннушка отрицательно покачала головой и сделала еще один шаг к нему. Он встал, совершенно уверенный, что она тотчас же отступит назад, как было всегда, если ему случалось подойти к ней чуть ближе, ждал, что она отступит, подчиняясь инстинктивному импульсу: Аннушка не могла ездить в трамвае, она плакала, если ее со всех сторон обступали люди, ей была отвратительна близость чужого тела. «Солдат я боюсь…» – сказала Аннушка и, глядя ему прямо в глаза, начала расстегивать платье. Платье на ней было красное, на пуговицах сверху донизу, она высвободилась из платья. Все походило на сон. Ему хотелось закричать, прогнать видение, он на ощупь отыскал спички, но Аннушка вышибла коробок у него из рук. Губы Аннушки оказались сухими и не отвечали на его поцелуи, а руки, обхватившие его спину, были холодны, как лед.