Фридл
Шрифт:
Двенадцать, – отвечает Павел. Оказывается, он уже давно здесь, сидит тихо на диване.
Как ты сюда попал?
Дверь была открыта.
Ты все видел!
И слышал. Как ты сама с собой разговариваешь. Вот, оказывается, как работают художники. Интересно. Похоже на сеанс гипноза. Твой кузен, чтобы ты это знала, совершенный пень в искусстве. Бухгалтер текстильной фабрики Шлойма… Главный, кстати. Что я умею, кроме как щелкать на счетах? Варить суп. Суп по-чешски – «поливка». Ударение на первый слог. Что еще? Согреть воду в баке, наполнить ванну…
Павел раздевается до пояса, взгромождает
Как ты со всем этим управлялась?
Плохо. Пришлось вызвать тебя телеграммой.
Сидя в теплой воде, я «вымыливаю» пузыри, а Павел варит свою поливку с ударением на первом слоге. Запах масляной краски смешивается с запахом овощей. Гудит поезд, варится суп, все, как и должно быть в нормальной жизни.
Павел встает по будильнику. Бреется, завтракает, глядя на часы. Утро далекого детства. Отец постукивает ладонями по бритым щекам. Жует, направив орлиный взгляд на ходики. Вот бы он удивился, увидев племянника Каролины, намыливающего щеки в моей комнате.
Я вкладываю в конверт открытку-коллаж, на ней венок с сердечком, в сети – большой улов подарков и моя «картина». «Дорогой Францерль! Поздравляю тебя с днем рождения! Вчера я нарисовала эту картину за 10 000 долларов, но в конце концов решила не продавать ее американцу по дешевке…»
Не женись Франц на Эмми, не делай я абортов, остались бы мы с ним, родился бы у нас другой ребенок, не Биби, все бы сложилось иначе. В продолжение сюжета мы бы уехали в Лондон, к Вейнгафам, которые давно хотят устроить мою выставку в их картинной галерее, я бы не попала в Терезин… И Франц не написал бы после войны Маргит: «Я слышал о том, что случилось с Фридл». Такими вот ничего не значащими словами.
Я вклеила в коллаж фото самоубийцы. Это Пепа, мать Эдит. В белой косынке, завязанной на затылке, она плывет по реке Стикс в царство мрачное Аида. Облизываю клей языком – поцелуй Францу, – кладу конверт в карман Павлова пальто – не забудь отправить – и ложусь спать. До прихода Эдит.
И вижу сон. Старенькая Эдит, в драной кофте, на какой-то выставке, неужели на моей? Да, это мой натюрморт с двумя тыквами… И Мария Брандейс за столом с вязаньем, в красном платье… Не глядя ни на тыкву, ни на Марию, она прямиком направляется к коллажу в металлической раме. «Что здесь делает моя мать?!» – восклицает она, и тут откуда-то возникает толпа. Обращаясь к ней, Эдит говорит: «Без знания контекста трудно понять замысел художника. Особенно такой путаной натуры, как Фридл. Для вас лицо на фотографии – просто чье-то лицо. Попалось под руку. Пригодилось для коллажа. Ненавижу!» С этими словами она вскидывает кулачок и исчезает из сна.
Просыпаюсь и вижу настоящую Эдит, румяную, щекастую девушку с этюдником наперевес. Она приехала из Вены, чтобы заниматься со мной и помогать с учениками. Но ими я еще не обзавелась, берегу время на рисование.
Мы перекочевываем на балкон с пастелью и акварельными красками. Кстати, стрелочница, изрядно похудевшая, снова появилась на посту. Она родила мальчика от станционного смотрителя, того самого, узколицего, в форменной фуражке.
Молодая Эдит рисует рядом со мной вид на железную дорогу со станционной будкой, а старая продолжает говорить. Во сне ее рассердила фотография, наяву – торец дома.
Не будь торца, у тебя бы вышла открытка ко дню железнодорожника, – говорю я ей.
«У Фридл уже выстроена картина, вся гамма цветов на холсте, а я все еще ищу место, откуда торец был бы меньше виден. Подле нее я ощущаю себя бричкой, колдыбающей по ухабам деталей. Притом что энергии мне не занимать. Но Фридл – это скорый поезд, который на всех парах несется на свидание к возлюбленной станции. Та ждет ее, замерев. Жаром пылают безглазые стены домов, рельсы гудят…
Лучше, чем на самом деле, не бывает и быть не может, – говорит она мне, прильнув взглядом к подзаборному сорняку. На блеклых его цветочках лежит серая пастельная пыль – не дыши, не прикасайся…
Ее взгляд приставал к вещам, прилипал к ним. Я до сих пор вижу его то на матовом стекле бутылки, то на ободранной обшивке старого стула, то на фарфоровой чашке, из которой я пью чай по утрам. Но это не тот обнажающий взгляд, о котором она мне рассказывала. Она говорила, что в моем возрасте раздевала людей взглядом. Они шарахались от нее. Вполне могу себе это представить. Такой я и на себе ловила. Не раз. Нет от него защиты.
В Праге Фридл перешла на пастель и масляные краски, к углю почти не прикасалась. Теперь ее взгляд на цыпочках приближался к облюбованному предмету, мягко ложился на него и затихал.
Помню, стояла жара, все купались в Влтаве, у причала лениво покачивались лодки. Девушки с зонтами запрыгнули через бортик… Я была сосредоточена на девушках, Фридл – на панораме: набережной, реке, взгорке с домами… Фигуры купающихся она наметила несколькими цветными штрихами. И вдруг на фоне этой идиллии выросла большая заводская труба – она действительно была там и портила весь вид. Фридл написала эту уродину с темным дымом на светлом небе. Зачем? “А затем, что без вертикали горизонталь не читается, не будь этой трубы, я бы ее придумала”.
Я люблю смотреть в ее окна. Через толстолистый фикус, через тюлевую занавеску, через рейки, натянутые для сушки белья.
Фридл столько смеялась тем летом. Часто без всякой видимой причины и так заразительно. Я хохотала вместе с ней.
Как-то я оказалась невольной свидетельницей жаркой сцены. Павел принес ей на день рождения бегонии. Белые и алые, в коричневых горшочках. Не успел он поставить их на подоконник, как она кинулась ему на шею с криком: “Я выхожу за тебя замуж! Таких цветов мне еще никто не дарил!”