Фридл
Шрифт:
Моя дорогая-раздорогая Анниляйн!
Картина Родины – это всего лишь картина. Но мы не идолопоклонники. Хотя, вырванные с корнем из своей земли, мы исчезаем и из картины. Но кто говорит, что мы деревья? Мы подвижные создания. Мы можем плакать о своей выброшенности, о том, что остались вне… Недавно я видела в кино такое зрелище… Обилие сплоченного народа завораживает, видит Бог, я говорю это без иронии. Порой вид одураченной толпы вызывает во мне приступ смеха, хотя я понимаю, как все это серьезно, но что я могу поделать на чужбине?
Когда борешься за существование
Не будь Павла, я бы, наверное, еще долго не смогла приспособиться, потому что в жизни все как в живописи; ищешь отношения между вещами – это уже интересно, когда их находишь – чудесно!
Здешние люди мне нравятся; не слишком взыскательны; просто живут; чешутся, когда у них чешется, – думаю, их запросы удовлетворить просто, их путь к совершенству связан с меньшим количеством претензий, ограничений, исключений, как это бывает у других (которых я, впрочем, как раз и не знаю). Мне свойственно суеверное восприятие озорства, благодаря чему я и нахожусь в согласии с собой. Есть вещи, к которым я испытываю лишь чистое любопытство.
Я упрямо настаиваю на своей способности проникать в сущность вещей, и это сопряжено с огромным соблазном иметь возможность рисовать у Макса, снова удобно устроиться и горько поплатиться! Но можно ли написать нечто подобное Гансу, с его всегдашней готовностью помочь и неизменной заботливостью? Посоветуй, что делать!!
Рисовать в Иерусалиме было бы так соблазнительно, но нужно же где-то и работать. В суровой Палестине художники бедствуют. Ганс обещает мне работу по росписи тканей на своей фабрике, неплохо на первых порах. А что будет делать Павел?
Ему подошло бы быть крестьянином (полезно для брюшка), но отнюдь не буколическим (против этого я, впрочем, ничего не имею), а заземленным; ожесточенным, как сказал бы Макс. Макс необязателен, иначе написал бы хоть одно слово. Если необходимость принуждает, то расчет прост. Сделать выбор между двумя одинаково бессмысленными вещами – раз надо, я это делаю; но может ли меня это вдохновлять, с какой стати?
Павел очень мил, у него размеренная походка, а я ношусь вприпрыжку – ужасное и пошлое зрелище – то справа, то слева, то впереди, то ковыляю следом.
Всего хорошего, Анниляйн, дорогая, родная, 1000 раз обнимаю.
6. Воскрешение Лазаря и психоанализ
Из темноты восстает огромная свеча и озаряет все вокруг – я вижу себя, валяющуюся у подножия свечи в какой-то странной позе… Нет, это не свеча, а Лазарь! Он пришел сказать, что смерти нет. Он выходит из гроба, обвитый пеленами, с лицом, закрытым погребальным платком, и Христос велит развязать его. У Джотто запеленатый Лазарь предстает пред Христом и его паствой, Мария и златокрылый ангел возносят молитвы Исцелителю. Лазурь и золото – вот цвета картины, в ней нет игры света. Рембрандтовский Лазарь, восстающий из гроба, светится.
Это сильнейшее ощущение величия Христа (свечение воздетой руки), фигуры, удаленные от света, производят впечатление неслыханного бесстрашия – и в этом нет преднамеренности. Картина возникла из такой эмоциональной переполненности, что само ее содержание становится как бы побочным, оно схватывается на лету. В течение всей жизни происходят события, которые формируют художника и формируются в его картине.
«Лазарь! Иди вон!» – говорит Христос мертвому, смердящему телу. И тот восстает в сиянии и чистоте… Может, мой Лазарь – это воплощение надежды на восстановление попранной правды? Пусть и потусторонней.
Джоттовская фигура, освещенная рембрандтовским светом…
Я переписываю картину, она становится все хуже и хуже, совсем не то, что я видела во сне.
Оставь на время, – уговаривает меня Павел. – Надо восстановить силы. – Он не понимает, что художник и человек – это разные люди. Выкидыш и творческая несостоятельность – разные по природе несчастья. Самое время идти к Анни Райх. Пусть делает со мной что хочет, лишь бы прекратить это безумие с переписыванием.
Я отправила Павла к Аделе, перестала посещать «Черную розу» и встречаться с Хильдой. Забаррикадировавшись, я что-то малевала и писала письма.
Мой дорогой Стефан! Внезапность, как сказал бы Макс, с которой ты вдруг о ком-нибудь вспоминаешь, a) ужасает, б) производит впечатление величайшего произвола и, главное, в) вызывает у человека, к которому ты столь непосредственно обращаешься с требованием любви, чувство неловкости оттого, что он вовсе не готов отвечать тебе с той же страстью; от этого возникает отвратительное ощущение – бессилие чувств.
Кроме того, есть еще один момент, а именно: обязательство по отношению к другому, отчасти связывающее руки. Впрочем, я не все понимаю. Видимо, твоя привязанность к подруге столь безответственна или у тебя все настолько просто, что ты говоришь, что хочешь спать со мной, и при этом что я должна с ней подружиться.
Сейчас в моем анализе большое место занимают разного рода оговорки. Из страха перед собой не хочу позволять себе ничего лишнего.
В том, что я не могу сообщить о дате своего приезда, в первую очередь виноват Макс, патологически не отвечающий на мои длинные настойчивые письма. Я ведь прежде всего могла бы попросить Ганса взять меня с собой, об этом уже давно идут робкие разговоры.
Что касается моей фотографии, то пришлю какую-нибудь при случае. С рисованием дела никак не наладятся. Капризное желание или, скорее, прихоть прямо сейчас работать у Макса и вместе с ним – проявление того же невроза. Так что я пытаюсь держаться подальше от своего первоначального порыва, позволить всему идти своим чередом.
Только что закончила небольшой пейзаж, в котором в очередной раз не уверена; он до такой степени лишен всякого блеска и настолько несовершенен технически, что я могу себе представить, как смеялся бы над ним Макс. В целом я достойна жалости. Поскольку все, то есть Макс, не тратят никаких усилий, чтобы помочь мне преодолеть трудности, каким бы неврозом они ни были вызваны, мне не остается ничего иного, кроме как забаррикадироваться. Прибавь к этому всех тех друзей, которые выражают недоумение и недовольство тем, что я решилась на психоанализ.