Фронтовичка
Шрифт:
Нужно было что-то сказать, утешить, что ли… Но она не могла сделать этого. Газетные рассказы о немецких зверствах, конечно, волновали, но за ними не было вот таких личных судеб и предыстории. Она представила пылающую, почему-то крытую соломой деревянную школу — вроде той, в которой она лежала, мятущиеся языки пламени, слышала машинный рокот пулеметов и крики людей. Словно разыскивая защиту, Валя наклонила голову и прижалась к страховскому бедру, а левую руку положила на его руку, все еще тяжело лежащую на ее плече.
— Как это может быть? — с детским недоумением спросил Страхов. —
Он замолк, и в его горле прокатился булькающий звук. Валя сжала его руку.
— Вот так, Валька, и кончилось все. Да-а… Хоть бы глазком на нее взглянуть. Хоть бы услышать… Я б до нее через все прошел. А теперь я к кому пойду? К кому?
Такими жалкими и даже кощунственными показались Вале только что прошедшие мечты о личном счастье, такой маленькой предстала перед ней ее любовь, что она только грустно улыбнулась: разве об этом думать в такие дни, разве это сейчас главное, разве одна она лишена этого?
Они молчали и смотрели на ползущий с запада атлантический туман — въедливый, елейный и нудный. Валя тихонько поглаживала ладонью бугристую руку Геннадия. Он покосился на девушку, вздохнул и пожалел:
— Ты на него не злись, он сейчас человек надвое разорванный. Тоже мучается.
Валя насторожилась и перестала гладить страховскую руку. Геннадий потоптался, и Валя отняла голову от его бедра.
— И тебя любит, и Ларку ему жаль — все ж таки от него она брюхатая…
Валя не тронулась, не шевельнулась, а только медленно, неуловимо сникла и осунулась. То самое, что она тщательно скрывала от себя, просто и ясно высказал Геннадий, и теперь, вытащенное на белый свет, оно стало уже не догадкой, которую можно было подавить или забыть, а реальностью, и не считаться с ней не было возможности. Удар был смягчен предыдущими мыслями и чужим горем, но от этого он не стал легче. Раньше была хоть надежда, теперь ее не было. Она никла и никла, хотя в душе уже выпрямлялась, зажигалась холодным и злым огнем. Страхов не уловил этих движений души и бережно, заботливо утешил:
— Это ничего, маленькая. Бывает… Да-а… А жить нужно.
Она резко выпрямилась, вскочила и, заглядывая в мокрые глаза Геннадия и совершенно не удивляясь его слезам, горячо сказала:
— Да, Генка, да, дорогой! Надо жить! Жить и бороться. Бороться и жить.
Он взял ее за плечи, тихонько встряхнул и, глядя прямо в глаза, медленно покачивая упрямо наклоненной головой, спросил:
— Неужто вы все такие, бабы, крепкие? Неужто и у вас душа, как и у мужика?
Мгновенно вспомнились госпитальные мысли, и Валя с сожалением протянула:
— Эх, Генка, Генка…
Они постояли друг против друга, словно приглядываясь к угасающей вспышке взаимной человеческой близости. Потом они поняли, что осталась отличная человеческая теплота, взаимное доверие. Оно не проходило. Сдержанно, понимающе улыбнувшись друг другу, они медленно пошли в расположение бригады.
Туман сгущался, и орудия били простуженно.
12
Жизнь продолжалась. Бригада готовилась к новым боям, но Валя была занята не столько в поле, на занятиях, сколько в штабе. Она переводила захваченные в предыдущих боях документы и письма.
Отзвуки этих боев, как бы перевернутые, шедшие в обратном направлении, не волновали, а удивляли — ни в одном письме, ни в одном дневнике не было ни малейшего, с Валиной точки зрения, оправдания войны. Не говорилось даже о трофеях и приобретениях. Был либо скулеж, либо туповатые, с потугами на остроумие описания кутежей в походных публичных домах. Лишь изредка попадались действительно человеческие письма, полные тоски о семьях, детях и любимых.
В этих письмах не радовались удачам, не сетовали на провалы. Читая их, Валя лихорадочно разыскивала слова осуждения, проблеска свободной, трепетной человеческой мысли — иногда ее присутствие ощущалось. Но ни разу она не нашла прямого выражения этих мыслей. Она не знала и не могла знать, что чудовищная машина взаимной и централизованной слежки не давала возможности даже самым смелым и чистым душой немцам высказывать на бумаге свое сокровенное.
В штабной землянке она видела бездумного, жестокого и довольно-таки глупого врага, облик которого никак не вязался с тем представлением, что было привито ей в детстве. Перед ней не было ни одного обманутого, замордованного офицерами солдата, хоть отдаленно понимающего этот обман. Был только враг, он с удовольствием описывал картины гибели Валиной бригады и с профессиональной точностью излагал товарищу изменения русской тактики, сообщая приемы, которые следует противопоставить этой атаке. Как раз это и являлось для Вали главным. Она выискивала в немецких письмах, дневниках и документах все, что касалось боев с танками, переводила и передавала командованию.
По вечерам неподалеку от столовой, как когда-то в лесу, собирались попеть и потанцевать. Как и прежде, Прохоров стоял или сидел рядом с Валей и пел. Но теперь в его бархатистом, густом голосе появились новые, щемящие нотки.
Он часто, словно невзначай, прижимал Валино колено, клал руку на ее погон. Она холодно и спокойно отстраняла колено или бесцеремонно стряхивала руку. Прохоров мрачнел и уходил в почти басовое подголосье. Валя сама вела песню и печально усмехалась.
На танцах она избегала Прохорова, но он был настойчив, и однажды Валя не выдержала, согласилась потанцевать с ним. На первых же тактах, с хорошо разыгранным невинным недоумением она спросила:
— Скажите, Борис, вам не стыдно?
Она ждала лживого контрвопроса, шутки, смущенного или наглого молчания, еще чего-нибудь, но Прохоров мучительно покраснел, лицо его передернула гримаса боли:
— Очень! Очень стыдно, Валюша.
Замирая, но все с тем же наивным недоумением она уточнила:
— Зачем же вы так делаете?
— Не могу… Не умею иначе, — выдохнул он.
— Но вы понимаете, что ей очень тяжело, — наигрыш кончился, и Валя уже серьезно посмотрела в глаза комбату. Он не отвел взгляда — загнанного и испуганного. Именно этот испуг больше всего возмутил Валю: «А может, он не герой, а…»