Фунт лиха
Шрифт:
Неверно говорят, что жалость унижает человека, это всего лишь школьная заповедь, которой любят козырять недозрелые юнцы, соблазняя собственными страданиями, мужеством в кавычках таких же недозрелых девиц, любят этим афоризмом пофорсить короли подъездов да многочисленные гитаристы, заполонившие скверы, под бренчанье расхлябанного инструмента помыкивающие песенки на рязанско-английском либо елецко-французском наречии, а в перерывах весьма ловко и легко настропалившиеся излагать «вумные мысли», дабы поразить аудиторию — им, им же под стать. И такую же полоротую. Эта расхожая школьная заповедь выдумана, сочинена слабыми людьми. Для таких же слабых, как и они сами. Сильные люди никогда не боятся жалости, не боятся
Разве человека унижают жалеющие слова матери? Отца? Жены? Любимой женщины?
В Присыпко тоже пропал интерес к драгоценностям, он, увидев деловитого, вооруженного ножом и ледорубом Манекина, также остыл, обузился лицом, в глазах появилось что-то тревожное, раздраженное, кислое.
А напарник тем временем, ни слова не говоря, опустился на колени и, тщательно примерившись, всадил клюв ледоруба в лаву, выковырнул первое ядрышко, крупное, какие ни Тарасову, ни Присыпко не попадались. И как он только углядел его, заметил среди остальных, не промахнулся? Вот что значит верный глаз. Глаз — ватерпас. Вот что значит хватка!
Они оба сразу же, едва появился Манекин, почувствовали себя хуже. В легких Тарасова что-то захрюкало, будто в поломанном движке, делающем свои последние обороты, боль стиснула грудь, плечи, заставила вспухнуть жилы в височных выемках, забухала колоколом в ушах, и усталость навалилась такая безысходная, неодолимая, что было трудно сделать даже самое малое движение.
— Володь, — позвал Тарасов, подумал, что вон не только легкие хрипят, а и голос его изменился, набряк болезненной сыростью, осенним мраком, сделался неприятным, коростелиным. Ствердил глаза в узком колком прищуре. — Слышь, Володь, в палатку нам пора, не то связчик наш один там остался.
— Ты прав, — отозвался таким же сырым голосом Присыпко. Затряс судорожно плечами, изгоняя из себя боль и слабость. Голос его начал слабеть буквально на глазах, сделался чужим, спотыкающимся. — На-до назад, в палат-ку... Нельзя Студен-цова одного остав-лять... Мало ли что, а? Все ведь... мо-жет случиться.
«Хрясь, хрясь, хрясь, — совсем рядом, в полуметре от них ковырял ледорубом рубиновую жилу Манекин, он будто в живое тело, в мякоть, набухшую кровью, всаживал альпинистский инструмент. — Хрясь, хрясь!»
Выгнувшись горбато, Тарасов оторвался от снега, счистил перчаткой грязь с пуховки, попробовал подняться совсем, но ноги не послушались, они охолодали, сделались чужими, резиновыми.
— Володя, подсобляй, — не глядя, позвал Тарасов, болезненно кривясь от хлопотливого, часто вонзающегося в посвист ветра «хрясь, хрясь».
А Володя, доцент-архитектор Присыпко, тот сам немощно корячился, ему тоже, как и Тарасову, помощь требовалась, бухтел что-то недужно про себя, кашлял, дышал трудно.
Поняв, что связчику сейчас не до него, Тарасов напрягся, одолевая немощь, усиливаясь против самого себя, первым поднялся на ноги, подковылял к Присыпко, ухватил его под мышки руками, покрепче зацепил пальцами ворот штормовки, потянул вверх.
— Давай, Володя... Давай. Перетрудились мы... Вот мать честная!
Связчик мотал головою, пробуя одолеть земное притяжение, постанывал тихо, изо всех сил тянулся вверх, стремясь подняться на ноги.
«Хрясь, хрясь, хрясь, хрясь!»
Добытые рубины Манекин складывал прямо в карман, и камни глухо побренькивали у него там, будто плохо прокатанная свинцовая картечь — грозная набивка для патронов, тот самый крупный номер, с которым только на тяжелого сильного зверя и ходить.
«Хрясь, хрясь!» Манекин выколупывал рубины штука за штукой, один крупнее другого. Калиброванные камни-то. Калиброванные. Есть, кажется, такой термин в технической литературе.
И что же это так сер, так плотен и холоден воздух, почему так жестки охлесты колкого мерзлого снега, почему ветер так беспощаден, так зол, что все время норовит поставить на колени или совсем сбить с ног?
И почему это боль, возникшая с приходом Манекина, никак не может уступить, помягчеть, а?
Ругаясь про себя, скрипя зубами, Тарасов упрямо пробирался сквозь ветер к палатке, разгребал негнущимися ослабшими ногами снег, шел сам, нес арбалет и тащил за собою связчика. Наконец, не выдержал, выматерился вслух, помотал головою загнанно: и дались же им эти распроклятые рубины. Вся силенка, что оставалась, на никчемные камешки потрачена. Тьфу, черт! Он снова закрутил головою, не желая слышать несущееся ему со связчиком вослед «хрясь, хрясь!», стараясь оторваться от назойливого вязкого звука, ловил глазами оранжевые вспышки — куски разодранных в клочья огненных голубей и тряс, тряс, тряс головою, борясь с собственной немощью, шатался, проваливался в снег, спотыкался, но не падал, а упрямо шел и шел вперед, к палатке, до которой идти оставалось совсем немного. Но могло случиться, что они не добредут. Палатка, казалось, ни на йоту не приближалась к ним, она как стояла на одном месте, так и продолжала стоять там же.
Они все-таки добрели до палатки, наши рубинодобытчики. И все в тот день окончилось благополучно. В тот день...
Утром Тарасов почувствовал, что ему уже не подняться на ноги, и он чуть было не заскулил, не заплакал от обиды, от осознания собственной слабости, от жалости к самому себе — как ни боролся с немощью, а все-таки она взяла верх. Сердце сдавил кто-то грубой жесткой рукою, так сжал, что и вздохнуть было нельзя — изнутри в ребра словно бы упиралось лезвие ножа, резало живое мясо, спина делалась осклизлой от холодного пота, кожа с лица слезала гнилой рыбьей чешуей, стоило только к ней притронуться, губы, язык, уши отвердели от мороза. Тарасов понял: все, пора точку ставить. Жить осталось немного, совсем немного.
Жалость бритвой полоснула по горлу: умирать не хотелось. Что делать, скажите, люди, что? Одно он знал — ему никто не поможет, никто — оба верных связчика лежали пластом и были едва живы, из-под клапанов спальных мешков даже пар не поднимался, не стекленел в крутом горном воздухе.
Тарасов застонал с тоской, обреченно, пытаясь вытянуть свое непослушное тело из холодного, слипшегося со штормовкой кокона, задрожал от напряжения, но тщетно — сил на это не хватило. «А-а-а-э-э», — ощерился он, обнажил зубы, непрочно сидящие в кровоточащих от голода деснах, не желая сдаваться, обращаться в призрак, в тень — и словно бы кто подсобил ему, — Тарасов выбрался из спальника, выгреб, выдавил себя из палатки на улицу.
Ветер сделался тише, куда тише, чем вчера, — он все время менял свою силу, — и снега было меньше, но все равно в расщелинах между камнями, в ледяных выбоинах, в крупной наждачной ряби морены ветер находил мерзлую снеговую крупу, вылизывал, выдувал ее оттуда, поднимал в воздух, перебрасывал с места на место, скручивал в косицы, вытягивал их, стараясь создать видимость метели. Но это была уже не метель, а всего лишь — действительно! — видимость.
Небо приподнялось, сделалось выше, и в нем замаслянела сливочная полоска — отсвет солнца, которое, сколько тут, в горах, ни живи, всегда будет человеку в радость, ибо любой, даже самый неприметный, самый серый камень играет в солнечном свете дорого и завораживающе, вспыхивает рождественскими блестками, все кругом становится красочным, веселым, и ни мороз тогда не страшен, ни ветер — все худое, недоброе, приносящее человеку хворь, бывает побеждено солнцем и теплом.