Фунт лиха
Шрифт:
Снова зашелестел осенний лист, скребущийся об асфальтовую твердь, Тарасов ощутил призрачное дыхание связчика, с трудом разобрал смятые далекие слова:
— Про-щай... Боль-ше... не уви-дим-ся...
— Ты погоди, Володь, ты погоди, — горестно заторопился Тарасов, давясь собственными словами. — Ну! Погоди. Вертолет должен скоро прийти, забрать нас... Погоди! Я тебя счас бульоном напою! Погоди!
Слив немного варева в кружку, он выловил ложкой неопрятные темные перья, выбил их из ложки, хотел было бросить обратно в котелок, но не удержался, стряхнул их себе на ладонь, сунул в рот и начал жевать, чтобы хоть как-то справиться с голодной слабостью.
С набитым перьями ртом, мыча что-то невнятное,
Зачерпнув еще одну ложку, Тарасов поднес ее к лицу Присыпко и, коснувшись торцом ложки губ, снова слил туда жижу, совсем не заботясь, обжигает варево рот его связчику или не обжигает. Присыпко застонал, завозил губами, зачмокал, и Тарасов, давясь перьями, с которыми он никак не мог справиться: не разжевать их, жесткие, невкусные, псиной пахнущие, не проглотить — к зубам, к нёбу, к горлу липнут, тошноту вызывают, а толку от них мало, обрадовался — раз принял Присыпко варево, не выпихнул его обратно, значит, держится еще парень. Проглотил перья. Сдобрил глоток ложкой теплой жижи, зачерпнутой из котелка. Устыдился: ведь у связчиков своих дорогих, у умиравших ребят это варево отбирает.
Вдруг до его слуха донесся звук, которого он раньше не слышал — далекий, мерный, спокойный. Тарасов напрягся лицом: что это за звук, откуда он? Обвел глазами палатку, увязая взглядом в синюшной от света керогаза прозрачной полутьме, увидел ружье, бесцельно приткнутое стволом к стыку палатки, забусенные инеем спальники с неподвижными связчиками, ледорубы, брошенные у входа, наткнулся на смятый спальный мешок, лежавший в дальнем углу — манекинский!... А где же он, Манекин-то, где? Умирать, что ли, в какую-нибудь темную безветренную щель уполз, чтобы в одиночку распрощаться с белым светом, с горами и небом, чтобы не смотреть в глаза людям, перед которыми ему должно быть мучительно стыдно, или же что... Неужто он и сейчас, когда умирают ребята, с колбасой в одиночку расправляется? Тарасов ощутил, как встревожено забилось, закултыхалось в груди сердце, а уши наполнились злым звоном. На глаза снова попалось ружье. В голову пришла мысль, от которой — Тарасов это уже понял, знал твердо — он не отступится. Если умрут ребята, а медалист останется жив, он застрелит его, совершит свой собственный суд над ним, освободит человечество от подонка.
Но что это за звук? Уж не с Манекиным ли он связан?
А звук густел, делался громче и ближе, будто по Большому льду, поуркивая, масляно стуча мотором, двигался трактор, переваливал, переползал через трещины, крушил гусеницами угрюмые ледяные надолбы, прозванные охочими до острого слова людьми жандармами, трещал, плевался дымом из трубы на взъемах, одолевая скользкие, сработанные из прочного векового льда прозрачные взлобки, набирал скорость, сползая вниз, в голубые затененные выемки. Действительно, трактор. Тарасов недоверчиво хмыкнул — трактор никогда еще не бывал на этом огромном леднике, самом крупном на Памире, он тут не одолел бы и десятка метров, ухнул в колодец вместе с трактористом, ушел бы на страшенную глубину, откуда никто никогда не достал бы машину, пока через сотню лет она сама бы не вывалилась, не вытаяла из недр ледника на марсианскую поверхность шубы. Именно туда текущий вниз, к реке Танымас, ледник выволакивает все, что когда-либо в него попадает. В прошлом году, например, выкатил на поверхность шубы странное тело волосатого мужчины, закутанного в шкуры, низколобого, с безобразно раздвинутыми скулами, ушастого и с торчащими сикось-накось крупными зубами, с узловатой дубинкой в руках. Ученые осмотрели ледового пленника, сделали заключение: полуобезьяна-получеловек, первобытный дикарь, приплывший к реке Танымас из какого-то там чрезвычайно давнего времени...
Так что не трактор это громыхает мотором, не трактор.
В следующую минуту из горла у Тарасова вырвался торжествующий сип, он подполз к выходу, откинул в сторону полог палатки, но вывалиться сразу наружу не сумел, грузный, негнущийся от мороза полог тяжело хлобыстнул его по лицу и чуть не опрокинул назад, на горящий керогаз. Тарасов выругался, навалился на полог боком и выпал из палатки наружу.
И первое, что увидел — из закупоренного, дымноватого в скудном свете дня ущелья, располовинивающего горы за рекой, на ледник идет пузатая, басовито побренькивающая на лету бочка, растопырившая в обе стороны под углом лапы с надетыми на них башмаками из блестящей черной резины.
Откуда-то со стороны ветер принес слабый крик. Тарасов повернул голову, зацепил немощным, заслезившимся от ветра и напряжения взглядом человека, бегущего от вчерашней рубиновой косины к палатке. Человек размахивал руками, кричал что-то, ледоруб с широким темляком, сползшим ему на локоть правой руки, мешал бежать, он спотыкался, падал, поднимался и вновь бежал к палатке. Манекин. Значит, пока они тут богу душу отдавали, он ходил драгоценные камешки ковырять, вот так парень. Редкая порода.
Наконец Манекин догадался отстегнуть ледоруб. Швырнул его в сторону.
А вертолет уже завис над ледником, над палаткой, прибив Тарасова к земле и разбросав снег во все стороны, оголив лед с вмерзшими в него камнями, потом качнулся в сторону, отлетел на немного, метров на тридцать, сел. Там имелся прочный утрамбованный пятачок, на котором никогда не бывало трещин, выбоин, заусенцев, в любую погоду, в любое время года он был ровным, как стол; пятачок этот летчики хорошо знали... Тут всегда садились «МИ-4», прилетавшие из Дараут-Кургана.
— Мать честная! — всхлипнул Тарасов. — Все-таки пришли ребята на выручку!
Вполз назад, в палатку, затеребил Присыпко, очнувшегося от масляного вертолетного грохота, и уже наполовину выбравшегося из спального мешка — откуда только силы у связчика взялись, еще час назад совсем квелым был, с жизнью прощался, а тут собрал последнее, что было, ибо понял — вертолет пришел. Вертолет...
— Да, да, да, вертолет, — просипел ему чуть ли не в лицо Тарасов, застонал, крутнулся на месте в изнеможении, будто испустившая пары игрушка — есть такая затейливая штуковина, волчок называется, — загукал радостно, словно немой, потом оскалил зубы, продавил сквозь них торжествующе: — Верто-ле-оот!
Завозился, собирая последние силы, Студенцов, но сил этих, самых последних, у него уже не было, ничего не осталось. Истрачены полностью. Шевельнулся Студенцов в своем мешке и снова затих.
— По-одъем! — продолжал сипеть Тарасов. — Я ведь говори-ил вам, что нас спасу-ут... Спасли-и-и... Спасли-и-и нас!
Он подполз к Студенцову, ухватил его за отвороты спальника, хотел было приподнять, но не одолел, засипел горько, то ли плача, то ли смеясь над собственной квелостью. Тряхнул упрямо головою, сбрасывая с себя капюшон, и вдруг захохотал истерично, громко, радостно, потом, прервав смех, снова тряхнул головой:
— Подымайся, ребята! Ну! Подымайся! Палатку надо собирать. Жи-ить будем! Вы слышите, мужики, жи-ить бу-удем! Вот мать честна-ая!
Он заметался по палатке, беспорядочно сгребая все, что попадалось под руку: какие-то тряпки, жестянки, оброненную ложку, из которой он поил Присыпко, скомканное грязное полотенце, драные заскорузлые носки, непонятно как тут очутившиеся — ведь обычно такие вещи ребята прячут, стесняются их, либо выбрасывают, моток тонкого капронового шнура, пустую коробку от спичек, — но все это было не то... Мусор.