Фунт лиха
Шрифт:
Мутным, слабым взором Тарасов окинул ледник. И сама морена, и тусклое изгибистое тело Большого льда, и заснеженные стенки гор, все это просматривалось довольно далеко, растворялось где-то за поворотом, километрах в шести от палатки, гасло в подрагивающем от потуг обмякшего ветра мареве.
«К реке, к реке!» — начал подталкивать Тарасов сам себя в сторону водянистого темного дыма, задышал прерывисто, с нехорошими перебоями, с кашлем, раздирающим ему глотку, рот, окропляясь потом, одолел сопротивление собственного организма и ползком двинулся по направлению к Танымас, не зная еще, доберется до воды или нет.
Он лицом, плечами, грудью зарывался в жесткий, липкий, как сахар,
Поняв, что до реки он все-таки не доползет, Тарасов развернулся головою к палатке, двинулся обратно. Потом остановился, достал из кармана зубную щетку, пробил черенком пробку, залепившую ему рот, поболтал во рту, растирая снег о зубы. Сплюнул. Слюна была кровянистой, в ярких тягучих прожилках. Почему-то ему раньше мнилось — интересно, почему? — что утренний «моцион», приведение себя в порядок — единственное, что связывало его с жизнью, и оборвись эта непрочная ниточка, не соверши он то, что совершал каждый день, — и все, можно считать себя окончательно похороненным. Ничего страшного не произойдет, если он вообще этого «моциона» совершать не будет. Проживет и так.
Но вот какая странность — несмотря на немощь, на боль, в нем родилось удовлетворенное чувство — как же, как же, одолел самого себя, обманул, победил смерть, выжил, встретил достойно день, который, по велению судьбы и его самого, ему надлежит прожить. Вы понимаете, как прекрасно это звучит: жи-ить, прожить, выжи-ить!
Вернувшись ползком в палатку, он запалил керогаз, не жалея горючки — завтра она уже не понадобится, — если только Манекину!, но он вытянет и без керогаза, на колбасе своей продержится, — поставил котелок со снегом. Когда снег растаял — сунул в воду остатки вываренных обгрызенных галочьих перьев, чтобы сварить их еще раз.
Через некоторое время — удивительная штука! — в палатке вдруг довольно различимо, ясно забрезжил, затеплился невкусный осиный дух. Все равно, несмотря на вонь, это был дух еды.
Он подполз к Студенцову, откинул у него клапан спальника и вздрогнул — Володино лицо было стылым, восковым, чужим, нос заострился, на кончике черными затвердевшими скрутками собралась облупившаяся кожа, темные, будто бы обуглившиеся язвочки на щеках отвердели, в нечесанных скрутках бороды застрял, совсем не растворяясь, снег — в лице уже не было тепла. Неужто Володька Студенцов умер, пока он пластался на улице, головою таранил снег, неужто? Тарасов скривился лицом, отворачиваясь в сторону, заскулил: что же это такое получается? Они что же, совсем без помощи остались, совсем брошенки они? Ни людям, ни богу, ни зверям, ни птицам не нужны? Брошенки? Неужто там, на Большой земле, в теплых кабинетах спортивного общества не знают, не догадываются, что с ними, с альпинистами Тарасовым, Студенцовым, Присыпко и... с этим самым... с Манекиным происходит? Неужто они не могут выслать на ледник спасательный отряд?
Тарасов сам в подобных походах десятки, если не десятки десятков раз участвовал. Спасал людей, рисковал, загибался — сам загибался, но других выручал. Неужели эти другие, когда человек, спасший их ранее и ныне угодивший в передрягу, болтающийся между жизнью и смертью, не придут на помощь?
«Не верю, не верю, — закрутил головой Тарасов, — должны, обязаны прийти. Несмотря ни на что! — Горько скривился. — Хотя если они придут завтра, то этот приход никому из их группы, — никому, кроме Манекина, уже не будет нужен».
В это время весенняя синь брызнула ему в лицо, окропила светом взор, и Тарасов встрепенулся:
— Володь, Володь, — зачастил, запришептывал радостно Тарасов, — Ты жив? Потерпи немного, старик! Я тут варить, — он повел головою назад, где полыхал прозрачным фиолетовым пламеньком керогаз, — понимаешь, суп варить начал... — Тарасов не сказал, из чего же именно он начал варить суп. — Потерпи, счас тебя теплым напою. А ветер-то, ветер, знаешь, утих. Утих, гад! Вертолет должен сегодня прийти. Понимаешь, вертолет! — Тарасов продолжал что-то говорить, пришептывать про вертолет, про подмогу, которая прибудет к ним по воздуху, хотя, признаться, не верил, совсем не верил, что вертолет к ним сегодня пробьется. А завтра — простая вещь, — завтра он (сколько раз это повторять?) уже будет не нужен.
Откинувшись назад, Тарасов помешал ложкой кипевшие перья, совершавшие в булькающей воде прыжки, движения вверх-вниз, вверх-вниз, по круговой вверх и снова, по крутой дуге, вниз.
Увидев, что Студенцов снова закрыл глаза, Тарасов похлопал рукою по спальному мешку, возвращая Студенцова с того света на этот.
— Не спи, Володь. Сейчас суп, королевский суп из дичи будет готов. — Ухмыльнулся, ругая самого себя: «Вот словоблуд!» — Не спи!
Неуклюже, хрипя и стеная, перекатился по палатке к Присыпко: ну как ты там, доцент, связник верный, как чувствуешь себя?
Доценту, как и Студенцову, было худо. Точно так же осунулось, вобралось в подскулья лицо, из круглого превратилось в продолговатое, ресницы смерзлись, обмахрились по углам инеем, в бороде тоже иней, а сверху, на веселой круглой вязаной шапчонке лежит налипший, скатавшийся в твердые комки снег.
— Слышь, связчик! — Тарасов потеребил Присыпко, придвинулся к распаху капюшона, к лицу связчика, чтобы уловить хоть какой-то звук, если тот выбьется из черного провала рта. — Как ты, Присыпко? А, Володя? — Тарасов снова потеребил Присыпко, затем раздернул молнию спального мешка, чтобы тому было попросторнее, чтобы он мог дышать и лучше было видно его лицо.
Прозрачный, совсем невидимый кудряш пара выпростался из провала рта, следом донесся шелест, будто ветер прогнал жестяный осенний лист по асфальту, потом прекратил гон, остановился поглазеть на этот лист, подивиться его мертвой скрюченности, сохлому линялому цвету:
— Пора... про-щаться... бугор. Не ви-дать нам... боль-ше...
Шелест оборвался, угас, Тарасов не расслышал, чего же больше не видать им, но это и не надо было слышать — и так все понятно. Он оскалился на Присыпко, сплюнул на пол палатки кровь, собравшуюся во рту, почувствовал, как лицо его сделалось мокрым:
— Ты это бро-ось, Володя, бро-ось!
Ощутил — в который уже раз — бесполезность, никчемность этих силком выдавленных из слабого горла слов, застонал и туг же умолк, увидев, что уголки смерзшихся ресниц связчика потемнели, оттаяли, и — вначале из-под одного века, потом из-под другого, — на щеки выползли крохотные мутные бусины. Тарасов зажмурился неверяще, в голове мелькнула мысль о том, что нет, наверное, страшнее испытания, страшнее вещи, чем видеть, как умирают близкие люди. Близкие — это самое святое для каждого из нас, это ведь мы сами, это наша жизнь (тьфу, какие выспренные, никчемные слова вертятся в голове, сухие, чужие, исполненные равнодушного смысла, затертые, засаленные, надо начать свою речь сначала) — самое ценное, что только может быть на свете. Это люди, без которых мы не мыслим ни земли, ни неба, ни рек, ни звезд, со смертью которых рушится мир, все обваливается ко всем чертям, взлетает на воздух планета, Вселенная... Тут один лишь выход — умереть самому, уйти вслед за другом.