Фунт лиха
Шрифт:
Тарасов одобрительно подморгнул ему — давай, давай, Володя, напрягайся, держись, «юмори» до седьмого пота, падай от усталости, издевайся надо мною, над собой, над кем угодно, а заставляй людей смеяться. Недаром говорят, что минута смеха продлевает человеку жизнь на день, а потом, настроение в группе надо постоянно поднимать и тут уж — проверено! — самое лучшее, самое наивернейшее лекарство — шутка.
— Давай продолжай морскую тему, — пробормотал Тарасов.
Присыпко когда-то служил на флоте, пахал воду на боевом корабле, утюжил северные и восточные моря и в светлые минуты досуга рассказывал разные байки про сквалыгу боцмана и остроумного кока, про то, как ловится «морской дедушка» — крупный жирный бычок, обитатель спокойных бухт и заливов, очень
— Про верблюда на флоте — это новое, расскажи, — потребовал Тарасов.
В понимающей улыбке раздвинул губы Присыпко, потеребил пальцами бороду.
— Как считаешь, что нужно сделать верблюду, чтобы не проскочить в ушко иголки? — склонил голову набок, взглянул трезвыми светлыми глазами на Тарасова, и тот отметил, что глаза Присыпко холодны и спокойны, в них нет смеха, это глаза человека, готового ко всему, и Тарасову стало немного легче — Присыпко знает что делает, понимает, во имя чего нужно «юморить», он не подведет, выдюжит, даже если им придется выть от голода волками. — Завязать на конце хвоста узел, вот что, — дал Присыпко ответ на свой «верблюжий» вопрос, когда и Тарасов, и Манекин, и Студенцов о нем уже забыли. — Но на сегодня, братья, все. Рассказам — отбой. Не рассказывается что-то, — пожаловался он.
Пурга утихла ночью, увяла, сошла на нет так незаметно, что ее будто и не было вовсе. Когда утром они проснулись и выползли из палатки, то землю уже не окутывали снеговые простыни, не шипел по-ведьмински ветер, хотя нельзя сказать, что он успокоился, он продолжал беситься, но был уже другим — сухим, резким, обваривающим, целенаправленным. Такой ветер — к морозу.
Вокруг палатки был аккуратно насыпан чистый снежок, в нескольких шагах от площадки курилась, попыхивая черным густым дымом, река, беззвучно передвигала, волокла вниз камни, скреблась плотным литым телом своим об обледенелые берега, слизывала с них наросты, с ледяными брызгами уносилась вниз. Противоположный берег реки был едва виден — на землю лег клочковатый, неопрятного пепельного тона туман, очень схожий с испражнениями пожарища, он смешивался с курным паром реки, окрашивал все вокруг в зловещий цвет и, подхватываемый порывами ветра, сгребался в тяжелые высокие кучи, стремительно уносился в ближайшее ущелье, будто в преисподнюю.
— Стра-ашно, аж жуть, — выбравшись вслед за Тарасовым из палатки, пропел Присыпко. Фальшиво пропел. Солист из него был никакой. Поднялся с четверенек на ноги. Ковырнул ногтем в зубах, изобразив на лице сытое довольство: — Чем, славяне, питаемся сегодня? Та-ак... — тут он подобрался и выкрикнул себе за спину, в пустоту ущелья, из которого выхлестывала река; будто находился не на пустынном памирском леднике, а по меньшей мере в московском кафе: — Официант! Вот что... Принесите-ка нам, официант, грибочков соленых, расстегаев с рыбой, жареных рябчиков с ананасами по-буржуйски, как у Маяковского, мяса посочнее, зажаренного на вертеле, и четыре бутылки вина. Ж-живо?
Тарасов похлопал Присыпко по плечу. Подобное кривлянье все от голодных дум отвлекает, потом сунул руку в карман пуховки, достал оттуда три тяжелых ружейных патрона, задумчиво подбросил один за другим вверх, поочередно поймал в ладонь.
— Не боишься, что прямо в руке выстрел хлобыстнет? Капсюлем ударит о край гильзы и разорвется тишина... А?
— Не боюсь, — усмехнувшись, отозвался Тарасов, посмотрел на картонные пыжи, загнанные в горлышки патронов. Что там нарисовано, обозначено что? Два патрона были заряжены «пшеном» — дробью — «шестеркой», это дробь только для мелкой дичи годится, для горных птиц-горляшек и кекликов — памирских куропаток, один патрон был набит начинкою посерьезнее — «двумя нулями». «Два нуля» — это волчья картечь.
— Может быть, пригодятся патроны, — произнес Тарасов тихо, то ли для себя, то ли для Присыпко, — если какой-нибудь лебедь набредет на нас — хлопнем.
Наверху, когда они спускались в устье ледника с больным Манекиным, оставили и карабин, и рацию, и лишнюю амуницию — словом, все тяжелые вещи — с барахлом этим распрощались до будущего года — иного выхода просто не было, — а вот с ружьем своим Тарасов не распрощался. Он с этим арбалетом не раз и не два бывал на охоте, даже тонул однажды в тянь-шаньской реке, горел в саянских лесистых гольцах, добывал себе еду, дичь и рыбу, в тайге спал, положив рядом с собой, сберегал ружье. Как и ружье сберегало его. И, выходит, не напрасно он и сейчас ружье, несмотря на тяжесть, потащил — теперь, если что, арбалет может здорово их выручить.
Только двухствольная тульская безкурковка и подсобит либо вертолет, если он прорвется сквозь густой горный дым, который валит откуда-то с верхотуры, будто из преисподней — вязкий, непроницаемый, жирными лохмотьями оседающий на снегу.
В палатке завозился кто-то — Манекин либо Студенцов. Алюминиево-блесткая прочная ткань затрещала, грозя прорваться. В два длинных сильных прыжка Тарасов очутился у палатки, с маху распахнул полог. На Тарасова выплеснулось хриплое, обессиленное:
— На воздух вынесите меня, на возду-ух! В легких пусто, кислорода не хватает.
Тарасов, подумавший поперву, что это схлестнулись Студенцов и Манекин — самое худшее, что могло произойти, — немного успокоился, распахнул полог пошире. В палатку тут же втиснулся вязкий дымный хвост, накрывший Манекина целиком, словно грязной марлей, и тот закашлялся, замахал около рта рукою, сгребая ядовитую дымную марлю в кулак.
— Слабак парень, — ни к кому не обращаясь, пробормотал Студенцов. Он сидел в углу палатки, а теперь ползком выбрался из нее, лег на снег. Студенцов продолжал говорить и говорить, но Тарасов не обращал на него уже никакого внимания; в горах такое часто бывает — за неимением другого приходится самого себя выбирать в собеседники. — Слабак-то слабак, а медалями облеплен с головы до ног, как породистый кабысдох, — продолжал гудеть Студенцов. — Тьфу! — Закончил со вздохом: — Хорошо иметь великих родителей.
— С выводами погоди, — наконец, повернувшись к нему, обрезал Тарасов, — схватит горняшка, посмотрим мы на тебя, красивого, как бороться с нею будешь.
— Еще ни разу не хватала, думаю, бог и дальше в обиду не даст.
— Постучи три раза. И через плечо плюнь. От тюрьмы, от сумы да от болезни никогда не зарекайся. Неизвестно где найдешь, где потеряешь.
Студенцов смолчал.
Тутуком он действительно ни разу не болел, ни в одном походе — пока проносило, но видел, как других скручивала горняшка — характер у нее суровый, жесткий. Мало кто знает, что же это такое — горная болезнь. Даже врачи, которые специально ходили с альпинистами на Памир, забирались в поднебесье, на обледенелые пики, — и они не в состоянии сказать, что же это именно, как бороться с тутуком, какие лекарства помогают, могут предохранить, спасти... Тутук — это, грубо говоря, антипод кессонной болезни, берет тутук человека за горло обычно на большой высоте, примерно четыре-пять тысяч метров, и в основном хватает новичков — людей, к горам не привыкших. Почти все врачи, ходившие в поднебесье, были унесены назад на руках — их, пламенных борцов с тутуком, болезнь прихватывала раньше всех. И в полную меру. Так что у эскулапов на борьбу никаких сил не оставалось, забота была лишь одна — поскорее уйти вниз. И желательно целыми.
Первый признак тутука — легкое опьянение, этакое веселое хмельное состояние, когда ничего не страшно, заболевший готов хоть самому снежному человеку голову свернуть набок и засунуть под микитки, затем исчезает ощущение высоты — заболевшему шагнуть вниз с тысячекилометровой стенки ничего не стоит, совершенно плевое дело, это все равно что спрыгнуть с табуретки на пол.
Дальше дело принимает серьезный оборот — человека начинает тошнить, что-то давит и давит ему на горло, и никак не освободиться от цепких прилипчивых пальцев, перекрывающих путь воздуху, кислороду, мешающих жить, дышать, смотреть ясным взором на солнце.