Г – Гоушан
Шрифт:
Он крутил педали в среднем темпе, стараясь не покидать передним колесом ту часть колеи, что пешеходные люди использовали в качестве тропинки. Земля на ней была серой от пыли. Стёршаяся, как говорили в детстве – лысая – покрышка наматывала пыль на обод и стряхивала её о переднее крыло. Велосипед, имевший неопределённый от производства цвет, стал серым, как цвет здешней земли. Бездождный период продолжался две недели. Может и была земля рождена чёрной от чернозёма или рыжей от глины, или ещё какой-то – жирной, ржавой – это время прошло. Пыль съела все цвета. Оборот колеса поднимал только самую нежную часть пыли земли, не слежавшийся верхний слой, фату, пудру. Что-то такое мелкое, что должно быть то был слой мёртвых клеток насекомых или обронённая пчёлами пыльца. Что там под первичным слоем, какая магма, какие сокровища, велосипед не успевал узнать. Рама несущая тело долговязого мужчины, давила на колёса, а те, катились каким-то своим круглым образом. Главное, что не сваливались с тропки-колеи. Оборот, ещё метр, новый пыльный метр. Ещё и далее по затейливой изгибистой прямой.
Взгляд седока, прикованный к тропинке-колее, повтором возвращал прежнюю мысль. Подобно
Он больше не может крутить эти педали. Мысль же возвращалась с оборотом колеса. Оторвать взгляд от части шины и пыли казалось было нереально. Он тотчас же упадёт. Устал. Крутить медленнее – не вариант. Он упадёт. Крутить быстрее, из каких-то незнамо где припасённых сил – не вариант. Он упадёт, съедет с колеи и упадёт. Привстать и посмотреть прямо, вперёд, по ходу колеи, далеко ли до автобусной остановки? Не вариант. Точно упадёт. Руки не держат руль, колени не выпрямляются, стопы свисают с площадок педалей. Не вариант. Не вариант… Чтобы он не предпринял, отличное от наблюдения за вращением колеса, всякое иное действие, кроме дышать и смотреть, приведёт его к падению. Тогда человек остановился и то ли спрыгнул, то ли сшагнул с велосипеда и накренившись к земле, под странным углом, коснувшись земли пальцами, опершись на неё ладонями стал нагибаться дальше. Не дожидаясь своего полного падения, он сел на тропинку, затем завалился на бок и выпрямился на траве. Падение самостоятельное предотвратило падение под гнётом обстоятельств. Оказавшись на земле, он познал, что она неровная. Трава скрывает множество мелких комьев и ложбинок, нор и дыр. Тело мужчины, относительно симметричное и упругое не нашло конгруэнтности на земле. Лежать было неудобно. Неровно. Он ёрзал и подбирал колени, пока не замер в новом лучшем положении. Сполз и адаптировался. Оказавшись в продолговатой узкой ямке, повращал плечами чтобы устроится удобно и когда выпрямил ноги и руки по швам, закрыл глаза. Он упал заранее, не ожидая последней силы, упал добровольно. Велосипед должен был тоже упасть. Вероятно, он слёг по другую сторону тропки-колеи. Он тоже устал и упал бесшумно. Ни бряканья звонка, ни шелеста цепи. Велосипед тоже лежал. Возможно до него легко было дотянуться рукой. Всегда ли велосипед был усталый? По своей жизни или только сегодня? Всегда ли ему хотелось падать? Или же ему передавалась усталость всадника? Сейчас, в любом случае, он где-то в метре рядом нашёл свой покой. Возможно ли дотянуться до рамы и педалей? Скорее всего. Но руки были по швам, глаза плотно закрыты и дыхание остановилось. Всадник велосипеда устал так, что решил не думать о возможности шарить рукой и искать велосипед. Он отпустил эту часть головы, велосипед-задумчивую часть, освободился. Не решал, само получилось. Он теперь будет лежать в этой странной ямке, которую не заметил из-за травы, лишь минуту назад стоя над ней. Всё потому что он слушал эту правильную мысль. Про то, что он очень устал.
Подошвы кроссовок упирались в конец сужающейся ямки. Шея была немного вбок. В остальном место идеально подходило. У земли было прохладнее. Ягодицы, крестец, поясница – остывали. Голени в своей широкой икроножной части – остывали. Через два пролёта шмеля начала остывать спина. Вот голова одна, не хотела остывать. Горячая и отёкшая, она сложно привыкала к исчезновению вращающейся мысли об усталости. Искала её в застенке черепа. Не умела ещё принять лежащий, остановившийся мир. Тогда остывающий человек сдвинул кепку на лицо и подвигал затылком по пыли чтобы достать до холодной части земли, если она там есть. Холодок не спеша, как старый муравей, заполз на нестриженный затылок, на виски и застрял в ушах. Скулы, щёки, лоб и верхняя губа особенно, отчего-то, оставались неприятной повышенной температуры. Мужчина убрал с лица кепку, попытался дуть себе на нос и лоб оттопыривая нижнюю губу. Как дуют дети, проснувшиеся среди ночи от кошмара, чтобы избавиться от него. Дуновение собственного воздуха не могло остудить части головы. Голова и сама удивлялась действию мужчины. Чего он добивается? Дует на себя лёжа у дороги. Это ничего не изменило, но от попыток дуть он устал окончательно и уснул. Или это было нечто, некое состояние человека, упавшего на землю, очень похожее на сон. Сон.
Человек назывался Гоушан. Назвали его так родители, увлёкшись китайской философией, языком и культурой, и вовсе не размышлявшие о будущем ребёнка среди Вань и Маш. Гоушана очевидно ещё в садике перекрестили в Гошу. Имя это понравилось и ответственной за него бабушке. Какой-то пушистый позитив скрывался в буквах имени Гоша. Мягкость шипящих и лаконичность гласных. Тянущееся «о-о-о» и, слабое, нехрипатое «гэ». Такое несельское гэ было у Гоушана, такое городское гэ. Такое интеллигентное. Звучало без акцента, звонко как в словах «гладиолус» и «аггравация». Совсем не так как в «огороде» или «гирлянде». Ребёнок чувствовал такие вещи, учился и развивался. Так что в итоге дорос до взрослого организма, до диплома и звания учитель. Кем мог стать такой тонко чувствующий, с экзотическим именем, как не преподавателем университета? Им и стал. Карьера была молодой, но заметной. Студенты стазу запоминали Гоушана Викторовича, студентки – аналогично. Гично. Гэ. Только пятидесяти двухдневный педагогический отпуск разлучал Гошу с необходимостью вслушиваться в степени оглушения гэ в его имени губами новеньких. Выдохами первокурсников, ступающих на гуманитарную кафедру. В место, где ковалось высшее образование, столь желанное для родителей студентов. Сейчас же как раз было то лето. Те пятьдесят плюс дней. Дача. Лес. Рыбалка. Быт бессемейного лирика. И ни одной гэ в этом ряду отпускных существительных. Отпуск вдали от интернета и флэт-уайта, и всякого гэ.
Всё лето, полностью, неслось и почти пронеслось мимо, застряла последняя неделя. Место для финальных несделанных делишек. Вроде колки дров к зиме и сбора ягод. Глажения котиков и передразнивания гусей. (Гэ – гуси. Знатные творения). Промежуток перед осенним городом с его сменой зонтов и плащей, с его сушилкой для обуви. Окончательная эта последняя неделя тянулась приятно неспешно, будто было в ней никак не меньше десяти дней. Пятнадцати. Двадцати. Всё было естественно, как по плану, по судьбе, по предписанию сверху, по линиям на безмозольной ладони доцента. Спокойно-размеренно. И не обратил бы внимание на всё это протяжение времени Гоушан, если бы не случилась одна странность. Нелепое непотребство реальности. Ералаш. Если бы с ним, с Гощей, гэ, не начал говорить неподключенный абсолютно ни к чему, покойного дедушки по отцу радиоприёмник.
Огромная такая бочка на ножках, с отметками «Берлин» и «Париж» на фасаде, длинной строкой радиочастот УКВ и сломанным проигрывателем пластинок наверху. Разговорилась бочка ночью, в фазу быстрого движения глазных яблок Гоушана. В момент, когда любой громкий гэ звук, ломает сознание и разрушает биоритм. Первое пробуждение вызвало у Гоши только общий неконкретный страх. Страх звука, страх незнакомого, чужого голоса. Совершенно, как тогда казалось, обычный рефлекторный страх, самосохранение и реакция защиты. В первую ночь Гоша не боялся содержания звука, только его громкости и внезапности. Проверка проводов, вилки, отсутствующих к слову, шевеление бочки, постукивание и пошатывание никак не помогли звук вырубить. Говорение продолжалось на весь дом и резонировало от дерева досок потолка и пола. Регулировка громкости не работала. Бегунок от «Берлина» до «Парижа» крутился без препятствий, но роли не играл. Отчаянный удар кулаком сверху бочки, сделал звук даже громче на несколько секунд. Затем всё вернулось на предыдущий уровень и стихло само собой примерно через два часа. Такое гэ. Мужской голос был рваным, неразборчивым и чередовался с большими паузами, заполненными шумом моторов, галок, кашлем или барабаном работающих тикающих механизмов. Говорящий был одноязычным с Гоушаном и не называл ни себя, ни место, ни день. Было совершенно неясно как включалась и отключалась передача и что это был за радиоспектакль. Нервы Гоши пришли в порядок лишь поздно утром, когда он проснулся во второй раз, естественным способом. Каким-то эхом в нём ещё играл голос, та художественная постановка. Но как из плохой попсовой песни, Гоше закатилась в голову только пара строк. Что-то про бурные волны и оранжевые апельсины. Можно подумать, что волнам нельзя придумать определение поинтереснее, а апельсины бывают не оранжевыми.
С того времени, самого начала той последней отпускной недели, стал Гоушан не одинок. В его крепкой домовитой даче поселился ночной голос. Являлся который обычно около двух часов ночи, продолжаясь от четверти часа до нескольких часов подряд. Голос русский, мужской, взрослый. Гэ – голос. Всё с теми же паузами шума или треска эфира. Походили эти паузы на переключение где-то далеко кассет с записью новой части аудиоспектакля. Но при том, включающий их, забывал убрать микрофон или включить рекламу. Слушатели, такие как Гоша, могли долго быть свидетелями хлопанья чего-то на ветру или стука крышки, фантазировать, как это всё связано с речевыми кусками. На третью ночь, Гоша отметил про себя, что ему нравится эта тайна. Это чудо радиоволн, пойманных неработающей древней бочкой. Он вспоминал дедушку и научился вслушиваться в речь незнакомца. Хоть качество звука было ужасным, расшифровать содержание пьесы полностью было невозможно, отдельные предложения Гоша понимал целиком. Диктор вёл монолог, обращённый к какому-то его знакомому или другу, к мужчине, вспоминал разное несущественное, задавал вопросы. До того поначалу текст был обыденным, что Гоша научился под него засыпать. Под этот грохот, гэ. Так бы и спал, наверное, как ребёнок на рок-концерте, если бы на четвёртый день, диктор не произнёс весьма логопедически следующие предложения: «Не волнуйся так сильно за меня, я пересидел моргание и последовавшую бомбёжку на Киевской. Слушал плеер, пока не разрядился. Потом с незнакомыми мужиками посмотрели…». Далее начался гипноз метронома и голос исчез, вероятно, до следующей ночи. Упоминание Киевской, похоже, что станции метро, той самой, самой многолюдной и пересадочной, ввело таинственный голос в реальный мир Гоши. Он перестал быть инородным и страшным. Сразу стало ясно, что речь как минимум про конец двадцатого века, начало двадцать первого, про Москву. Плеер тот, мужики, бомбы… Всё стало похоже на современную пьесу, может быть и аудиодорожку какого-то сериала из ТВ. Хотя нет, песен и саундтрека в общем не было. Всё-таки радио. Моно. Какое-то странное радио. Кто сейчас пишет спектакли для радио? Гоша, закрывая глаза, посчитал это невероятно немодным и оттого притягательно странным. Олдскульным. Ламповым. Он решил, что в новую ночь кратко запишет отдельные реплики, чтобы позже, в интернете, поиском найти весь текст, ну, хотя бы название и автора. Эта летняя история могла бы стать украшением отпуска. Это можно пересказать коллегам в качестве приключения. Тем более, что звук стал отчего-то чётче. Лишь отдельные слова проглатывались, например, Гоше часто слышалось «моргание» вместо какого-то другого более подходящего к месту слова.
Конец ознакомительного фрагмента.