Гадкие лебеди кордебалета
Шрифт:
— А Мишель Кноблох? Его приговорили к Новой Каледонии или к гильотине?
Она поджимает губы, отпускает четки, кладет руку на стол. Дважды нетерпеливо постукивает по дубовой столешнице.
— Я беспокоюсь не за Эмиля Абади и не за Мишеля Кноблоха. Я боюсь за Мари, свою сестру. Постарайтесь понять.
Платок ниже сползает на ее нахмуренный лоб.
— Лучше тебе начать сначала, Антуанетта, а то я не понимаю ничего.
Я делаю глубокий вдох, а настоятельница гладит меня по руке. Потом берет мою ладонь в свои, окружая ее теплом. Сначала я рассказываю про Мари. Как она ждет момента, чтобы узнать, что она и правда чудовище. Рассказываю про «Западню» и тяжелую жизнь Жервезы, рассказываю, что Мари поверила в предопределенный печальный конец.
— Она умная,
Я замолкаю, а настоятельница задумчиво кивает. Я чешу ухо, хотя оно вовсе не чешется. Я ничего больше не хочу говорить. Я обязательно ошибусь. Проговорюсь. Проиграю.
— Ты хочешь сказать что-то еще.
Я продолжаю скрести ухо.
— Я не всегда была монахиней.
Я пожимаю плечами.
— Я родилась в Бреде, росла на рю Пигаль, потом на бульваре Клиши и еще на рю Ламартен.
Я знаю эти улицы, они все рядом с рю де Дуэ. Судя по постоянным переездам, ее отец — если у нее вообще был отец — не всегда платил ренту.
Я начинаю говорить снова, рассказываю все про старый диван, про час между картинами, когда мне поклонялись, — правда, я говорю, что терпела, потому что у парней есть потребности. Я рассказываю про календарь, про крестики, про Мари, которая увидела крестик, но отказалась показать его месье Дане, потому что я не слушала ее. А ведь она сто раз говорила, что Эмиль Абади весь прогнил изнутри, как дохлая крыса.
— Мари знает, что она могла пойти к месье Дане, — говорю я. — Она знала, на что влияет ее выбор. И мне очень страшно, потому что если Мишель Кноблох пойдет на гильотину, Мари решит, что в этом виновата она.
Настоятельница вздыхает, пожимает плечами, качает головой.
— Суд признал его виновным и приговорил к казни на гильотине.
Кровь Мишеля Кноблоха прольется. Мари сломлена. Она не спит. Не ходит на занятия. Ей наплевать на «Дань Заморы», как и сказала Шарлотта. Она истерзана и измучена своей виной. Она кусает губы до крови и рвет заусенцы. А утешить ее могут только маман, которая сама утешается абсентом, да Шарлотта, которая еще не научилась думать ни о ком, кроме себя. Я вспоминаю платье, в котором Мари приходила в Сен-Лазар. Прекрасный серый шелк. Она сказала, что это подарок. Слезы бегут по моим щекам, хотя я не собиралась плакать.
Из носа капает. Настоятельница сжимает мою руку крепче. Я признаюсь, что выкрикнула Мари в лицо, что на ее руках кровь невинного.
— Антуанетта, дитя моя. В твоем сердце хватит добра, чтобы исцелить Мари.
Морщины у нее на лбу разглаживаются, а губы растягиваются в нежной улыбке.
Le Figaro. Дега и шестая…
Мари
Я иду по тротуарам путем, которым ходила уже сотню раз. Рю Бланш, рю де ла Шосс д’Антен, где я обычно оборачиваюсь, чтобы посмотреть на церковь Сент-Трините. Иногда я даже дохожу до этой церкви и смотрю на статую под названием «Умеренность». Все говорят, что фигура, которая поднимает фрукты так, чтоб их не достали дети, изображает императрицу Евгению. Когда я смотрю на пухлые ножки детей, круглые животики, жадные руки, я думаю, что императрица — это мать, которая рассказывает своим малышам о вреде обжорства. Но сегодня мне не нужен урок. Я отворачиваюсь. Сегодня я увидела бы только жадную мамку, которая отнимает у детей фрукты.
Обычно я вхожу в задние ворота Оперы, но сегодня прохожу дальше. Я хочу посмотреть на голых извивающихся танцовщиц с восточной стороны. Антуанетта видела в них счастье и удовольствие. Я не вижу. Их лица порочны, они как будто взывают к прохожим: «Смотрите, смотрите, что ждет вас внутри».
С бульвара Капуцинов сворачиваю на рю Кам-бон, тихую улицу, соединяющую Большие бульвары с садом Тюильри. Маленькие балкончики здесь поддерживают резные каменные кронштейны, и на всей улице не найти ставней с облупившейся краской или свисающих на одной петле. На рю Камбон я подойду к огромной двери квартиры месье Лефевра, закушу губу и позвоню в звонок, вызывая консьержку, как делала уже много раз по вторникам, перед занятием у мадам Доминик. Стоит только подумать об этом, как в животе у меня как будто расправляют крылья летучие мыши. Мне было велено держаться подальше. Но утром я открыла дверь и увидела перед собой брюхо месье Леблана. Я вспомнила о маленькой бутылочке абсента, купленной на мои деньги. Она уже закончилась, но вряд ли эти потраченные восемь су могли бы нас спасти. Месье Леблану было не плачено за целый месяц.
Маман уже ушла в прачечную, и дома были только мы с Шарлоттой. Когда он ушел, я вся дрожала.
— Все будет хорошо, — сказала Шарлотта. — Завтра вернется Антуанетта.
— Она не вернется.
— А вот и вернется.
В такое утро я не нашла в себе сил объяснять что-то. Вместо этого мне захотелось лечь и провалиться в сон. Я поискала под тюфяком маман бутылку и не нашла там ничего. Шарлотта всунула руку в мою и улыбнулась фальшивой улыбкой балерины, поглаживающей по спине свою подружку по станку. Это не помогло. Все ее попытки не дать мне рухнуть на тюфяк не помогли. Вчера она оставила на моей сумке огарок свечи — в подарок. На прошлой неделе, когда она пришла с утреннего занятия в Опере и обнаружила, что я все еще лежу, глядя в потолок, на пятна от воды и голую дранку там, где отвалилась штукатурка, она немедленно залезла ко мне под одеяло. Голова у меня болела, я ничего не соображала. Шарлотта запустила пальцы мне в волосы, как делала Антуанетта.
— Не надо, — сказала я, и она убрала руку.
— Хочешь расскажу, как мадам Теодор потеряла нижнюю юбку?
— Нет.
— Ты заболела?
Меня тошнило, а язык как будто приклеился ко рту изнутри.
— Нет.
— Маман становится лучше, если она водички попьет.
Она вскочила, зачерпнула воды из цинкового ведра и протянула мне чашку.
Я взяла воду, глядя в ее умоляющие глаза. Когда она успела стать доброй? Я поднесла чашку к губам, но проглоченная вода мне не помогла. Даже через головную боль я ясно понимала, что отправила парня на гильотину всего-навсего за вранье. Это я опущу тяжелое лезвие. Только абсент смывал эту мысль. Только абсент позволял забыть.